— Сколько у нас намолочено?
— Это ж надо по документам, — ответил завхоз. — В старом амбаре для сдачи государству осталось немного, а в новом — семенной.
— Государственного много?
— Тонны полторы.
— Так. Значит, сдашь его государству.
Осип Михайлович поднял суровое, в складках, лицо с густыми серыми усами.
— Государству? Это как же… куда?
— Куда говорю. Что у нас, государства нет? Отвезешь в ближайший день… вернее, ночь. И сдашь Серьге Хахаю. А в какое место везти, после укажу. Да я пришлю людей, тебе помогут. Это надо сделать тайно.
— Хорошо, Степан, — все поняв, согласился завхоз.
Бояркин молча закончил ужин, свернул цигарку, прикурил от лампы. При слабом свете он казался особенно худым и бледным. Но в его больших светлых ореховых глазах больше, чем всегда, было горячей жизни и силы.
— А семенной? — спросил Осип Михайлович.
Бояркин долго думал, дымя махоркой. Для семян было оставлено лучшее, отборное зерно. Нагрянут немцы — оно пропало. Но раздавать его не хотелось. С этим зерном у колхозников связаны все думы о весне. Раздай его, и многие подумают: значит, сами руководители не верят, что войска возвратятся скоро, что весной доведется сеять колхозом.
— Спрячь! — сказал он наконец решительно.
— А как спрячешь?
— Обмозгуй. Не малый. Но чтобы все колхозники знали, что зерно цело и надежно спрятано до весны.
Где-то в деревне залаяла собака. Степан Бояркин быстро обернулся к окну, просунул голову за шерстяное одеяло, несколько секунд присматривался к ночной тьме. Еще раз донесся собачий лай. Бояркин прикрыл окно, улыбнулся легкой и светлой улыбкой.
— Наша! Жучка!
— Что там она? — встревожилась Макариха. — На кого?
— Так она брешет…
Тяжеловато облокотясь на стол, Бояркин продолжал:
— Ну, а скирды молотить некому и некогда. Так?
— Где уж тут! — ответил завхоз. — Пусть стоят.
— Не попортились бы, — сказала Макариха. — Второпях складывали-то. Прольет дождем — погниют!
— Перестоят! — заверил завхоз.
Бояркин откинулся к стене, сказал твердо:
— Зря толкуете… Сжечь!
— Скирды?
— Сжечь! И как можно скорее, — повторил Бояркин. — Растащить не успеете, а нагрянут немцы — заставят обмолотить и зерно заберут или потравят лошадям. А мы не должны давать им ни одного зерна! Сжечь!
Макариха отошла к печи, прислонилась к ней головой, сказала сквозь слезы, прикрывая глаза:
— Такое добро! Сколько трудов положено!
— Знаю! Чуть ли не по колоску собирали!
— Да так и есть: по колоску. Ребята вон ходили по полям с корзинками…
— Знаю. Все одно — сжечь!
У Осипа Михайловича затряслись усы.
— Нет, Степан! Заставь ты меня мою избу зажечь — сейчас запалю. А на колхозный хлеб у меня, Степан, не поднимутся руки!
— Забыл, что приказано?
— Все сознаю, — помедлив, ответил Осип Михайлович. — Все как есть. Ну, сил нету, Степан. Сердце у меня попорченное, вот что! Я зажгу его — и сам в огонь брошусь. Нет, убей ты меня, Степан, — не поднимутся у меня руки на колхозный хлеб! Такое добро, а?
— Слаб ты! — сказал Бояркин завхозу и взглянул на Макариху. — А ты, Анфиса Марковна?
— Сожгу, — чуть слышно ответила Макариха.
Степану Бояркину и самому было тяжело: так и давило грудь удушье. Он поднялся со скамьи, постоял, трогая длинными худыми пальцами одеяло, каким было занавешено окно. Затем резко обернулся, заговорил, меняясь в лице, сверкая глазами:
— Я тоже думал, что у меня не поднимутся руки… Поднялись! Теперь не то время, не то! Теперь для наших рук — другое дело. И мы должны еще показать, какая сила в наших руках!
Осип Михайлович и Макариха с удивлением смотрели на председателя. Нет, это был другой Степан Бояркин, совсем другой, — таким его не знала раньше Ольховка…
III
Мужчин в Ольховке осталось наперечет. Те, что были в крепких годах и подлежали мобилизации, давно ушли в армию. Некоторым белобилетникам, кто эвакуировался из деревни заранее, удалось пробраться к Москве. Остальные пропали без вести. Почти на каждом дворе, где не были заколочены ставни, начали хозяйничать женщины. О мужиках, что остались в деревне, они горько шутили:
— Какие же это мужики? Одно гнилье!
— Ой, да что и говорить!
…На следующий день Марийка пришла к матери. В ее избе было людно. Здесь были Лукерья Бояркина, жена председателя колхоза, с ребенком, Ульяна Шутяева, проплакавшая все глаза после гибели дочки, молодая солдатка Паня Горюнова и еще несколько женщин со всего южного края деревни.
В самый разгар беседы какой-то мальчуган застучал в окно.
— Пленных ведут! — крикнул он. — Наших!
— Каких наших? — спросила Макариха.
— Ну, наших, русских!
— Немцы?!
— А то кто же! Вон идут!
В избе поднялся шум.
— Батюшки, что же делать?
— Греха бы не было!
— Прятаться, бабы, надо! Бечь надо!
Но Макариха скомандовала:
— Пошли, бабы! Живо!