Итого тринадцать дней беспрерывных боев. Затем следует переброска дивизии на левый фланг для ликвидации прорывов в Кипени и Волосове. И все – без отдыха. Жутко подумать, на что способен может быть человек!
Купол Святого Исаакия Далматского
В день вступления Северо-Западной армии в Гатчину высшее командование дает приказ начальнику 3-й дивизии генералу Ветренко: свернуть немедленно на восток, идти форсированным маршем вдоль ветки, соединяющей Гатчину с Николаевской железной дорогой, и, достигнув станции Тосно, привести в негодность Николаевскую дорогу, дабы прервать сообщение Москва – Петербург.
Ветренко ослушался прямого приказа. Он продвигается к северу на правом фланге, подпирает слегка наступление Перемикина, затем под прикрытием 2-й армии уклоняется вправо, чтобы занять Павловск. На тревожный телеграфный запрос штаба он отвечает, что дорога Гатчина – Тосно испорчена дождями и что Павловск им необходимо взять в целях тактических. Совсем непонятно, почему Главнокомандующий не приказал расстрелять Ветренко и не бросил на Тосно другую часть; вернее всего предположить, что под руками не было резервов.
Но упустили время. Троцкий с дьявольской энергией швырял из Москвы эшелон за эшелоном отряды красных курсантов, коммунистов, матросов, сильную артиллерию, башкиров… Разведка Талабского полка по распоряжению Перемикина быстро пробралась к Тосно. Но было уже поздно. Подступы к станции были сплошь забаррикадированы красными войсками.
Северозападники склонны объяснить непростительный поступок Ветренко его героическим и честолюбивым стремлением ворваться первым в Петербург. Сомневаюсь. Офицер Генерального штаба должен был понимать, что его упущение дало красным возможность усилить свою армию вдвое, да еще прекрасным боевым материалом. Более, чем множество других печальных обстоятельств, – его преступление было главной причиной неудачи наступления на Петербург.
Товарищеское мнение смягчило его вину, ибо «мертвые сраму не имут», а Ветренко, по слухам, скончался от тифа. А между тем впоследствии оказалось, что Ветренко не только выздоровел, но с женой и малолетним сыном перешел к большевикам. Таким образом, если даже 18 октября он и не замышлял измены и предательства, то, во всяком случае, его поведение в эту пору явилось для большевиков громадной услугой, а для него самого козырным тузом.
Утром я сидел по делу у бессонного капитана Ааврова. При мне пришел в комендантскую молодой офицер 1-й роты Талабского полка, посланный в штаб с донесением. Он торопился обратно в полк и забежал всего на секунду пожать руку старому командиру. Он был высокий, рыжеватый, полный, с круглым, потным, безволосым лицом. Глаза его сияли веселым, рыжим – нет, даже золотым светом, и говорил он с таким радостным возбуждением, что на губах у него вскакивали и лопались пузыри.
– Понимаете, господин капитан. Средняя Рогатка… – говорил он, еще задыхаясь от бега, – это на север к Пулкову. Стрелок мне кричит: смотрите, смотрите, господин поручик, кумпол! кумпол! Я смотрю за его пальцем… а солнце только-только стало восходить… Гляжу, – батюшки мои, господи! – действительно, блестит купол Исаакия, он, милый, единственный на свете. Здания не видно, а купол так и светит, так и переливается, так и дрожит в воздухе.
– Не ошиблись ли, поручик? – спросил Лавров.
– О! Мне ошибиться, что вы! Я с третьего класса Пажеского знаю его как родного. Он, он, красавец. Купол святого Далматского! Господи, как хорошо!
Он перекрестился. Встал с дивана длинный Лавров. Сделал то же и я.