Встала она на холме, уперлась домами в синие глины, и какое-то таинственное величие стекает с темных треугольников крыш на тусклое серебро лугов. Горделивая деревня. Кое-кто из старожилов еще помнит, как в старину съезжались сюда на ярмарку крестьяне из окрестных деревень, и тогда не один день шла бойкая торговля. И везли сюда тимощелы ладки и горшки, с Пёзы — «туесьё», с Городка — расписные короба да прялки, с Погорельца— повозки «красные». А жердяне хвалились быками да коровьим выменем. На петров день и на михайлов, перед потным сеноставом и после последней копны, хмелела деревня. Нет, не зря кичились жердяне и распевали: «Дорога Гора-шишка, Кимжа-трубочистка, Жердь-Москва, Кильца-Вологда». Везли из Жерди и хлеб и сено во многие деревни: так и говорили окрест, что в Жердь съездишь, как в Сибирь.
Старые люди живут воспоминаниями. Это счастливый и прекрасный сон. Гаснут огни, засыпают поочередно дома, внешне удивительно похожие, но каждый со своей историей.
В последний раз неслышно засыпает крестьянин Николай Чикин. Еще до недавнего времени «обряжал» быков, обузой не был. И хоть не столь старый, едва за пятьдесят, но заболел нутром. Еще с вечера навестила бабка Улита, не смертельным показался. Сам к столу подошел, супу поел, молока пресного похлебал, сам на кровать лег. А как уходить стала бабка, в спину спросил: «Да пошто ты, божатка, без чаю-то отправилась?» И бабка Улита обернулась добрым широким лицом и сказала: «А дома допьем». И не знала не ведала, что слышит последние слова Николая Чикина.
Не простился крестьянин с деревней. А рассказывают: вот Семен Житов, отец управляющего, как почувствовал душой, что помрет, так обошел средь бела дня всю деревню, поклонился на все четыре стороны и потом долго стоял на взвозе. И видели люди: плакал Житов. Люди трудно приходят на землю и трудно покидают ее. И чаще всего ночью, когда засыпает земля.
Вон и в том доме, что напротив школы, погас свет в окне Ильи Ермакова. И снится ему, наверное, атака немцев, и жестко скрипит он зубами во сне, в который раз переживая прожитое.
А рассказывал он мне об этом под вечер, и большое лицо его хмурилась: <«А небо-то… Одно железо, кругом железо. Ой-ей-ей. А мы из окопов: „За Родину!“ — и в штыковую атаку…».
Бабка Анна, жена Ермакова, грустно смотрела на мужа. Темные, словно две смородины, глаза печальны и счастливы. И через двадцать пять лет. Уловила момент, вставила в рассказ мужа: «Всего искромсали». Но не слушал Илья женины слова: «Солдаты вытащили. Восемь месяцев по госпиталям».
Не выдержала тут бабка Анна. Заперебивала: «Ой, да у нас на Пезе сенокос был. Василий Житов тогда малюсенький был, двенадцать годков, однако. На косилке едет, а ногой до педали с трудом тянется. Рано он запорабатывал. Вот и на лошади нарочный к нам. К телефону, мол, зовут из Мезени, из военкомата. Оставила я Василия, а сама к телефону. И тут, как обухом по голове: „Мужа тут вашего доставили, так будете ли забирать?“ Завыла я, пешком кинулась из Жерди в Мезень. Бегу и плачу счастливыми слезами. Думаю, только в живых бы застать. И застала. Выходила. Пятерых детей вырастили, в люди вывели. Вместе».
Ухмыльнулся Илья. Встал, горделиво тряхнул головой, а как двинулся, так и скособочилось тело. Потянул за собой ногу бывший офицер, позднее бухгалтер, а ко всему прочему и деревенский философ Илья Артемьевич Ермаков. Это его слова: «Хлебушко — оно золото. Хоть мы и не Торцевы, не герои, но крови на фронте порядочно пооставили за нынешний хлеб».
Стынут на ближних полях тракторы, запах масла смешался с густым и сладким запахом гороха. И птицы доверчиво сидят на холодном металле. Засыпает земля.
Гаснет свет в обшитом калевкой добротном доме, и ложится последней в семье бывшая стахановка Пелагея Николаевна Чуркина. И долго не засыпает она, и слушает, как скрипит старый дом и сочно спят молодые. Лежит и смотрит бездумно на черный в ночи потолок. Нынче уж никто не опросит, как прожила она жизнь, и лишь в пересудах с товарками, да еще когда увидит спешащего куда-то управляющего, вспомнит она обязательно самые трудные дни. Вспомнит с удивлением, без желчной горечи, а с грустной теплотой, и удивится она тогда сама себе: «Ведь всяко пережили».
Хорошее молочное стадо было в деревне, затерявшейся меж двух рек. Но вот в тридцать девятом кинулся на коров мор. Падали по восемь коров в группе. Не было кормов. Бессильны были руки у Пелагеи Чуркиной. Повалилась корова, смотрит жалобно и не может встать. Подняли ее на веревках, насыпали полведра отрубей, съела она их и померла тут же.
…А потом война: «Позабирали всех мужиков. По весне пашешь, пашешь, лошадь-то падет от бескормицы, сядешь в борозду и давай реветь. А домой придешь — детишки… Хлеб-от с мякиной да пелевой смешаешь, картошки домнешь. Дак и тому были рады, хоть бы защитники-то на войне сыты были. С теми мыслями и проживали».