Месяца через два познакомился Парамон с полячкой, Терезией звать. А был еще друг у него, Кузьмин по фамилии. Все с гармошкой по вечерам сидел на крыльце. Баб бывало соберется! Перепилив решетку, бежал Петенбург снова на пару с Кузьминым. В штатское переоделись, в поезд сели. Адреса варшавские были, потому как полячка здорово в Петенбурга влюбилась и дело у них к свадьбе шло. Но как побежал Петенбург, то все уговоры забыл, а остановился лишь под Москвой, когда красные в плен взяли и поставили к стенке. Ведь суды тогда скорые были: мол, дезертир — и все, и нечего хвостом вертеть. Но тут словно пелена с глаз слетела: увидали, сколь пленный телом худ, с лица болен. Записали в конвойный батальон и отправили на фронт.
Пришлось Парамону еще на фронтах гражданской пуд соли съесть. Вернулся домой — уже дочери шесть лет. Но, правда, недолго длилось семейное счастье: умерла жена через год. Остался Парамон вдвоем с дочерью в большом отцовом доме, да с ним проклятая болезнь, которую привез Петенбург с «ерманской».
Чтобы не думалось о болезни, ибо от постоянных мыслей разрасталась она и заполняла собой все нутро, требовалось срочно руки занять делом. Придвинул Петенбург табурет к верстаку, скинул на пол крутую стружку и нехотя, самым разленивым движением притянул к себе дощечку, долго гладил неровной ладонью, вглядываясь иногда в закиданное снегом окно. Единственная мысль не покидала Парамона: душа болела о дочери, а раз не было ей покоя, значит, случилось что-то с Юлькой дурное. Так рассуждал Петенбург, раздумчиво водя пальцем по теплому дереву и чувствуя каждую его шероховатинку. «Ну что же ты, Парамошка… И пето было и пито было. Всего с собой не возьмешь. То и возьмешь, что на себе. А ремесло останется, не съедят его, не выплюют, износу ему нет. Вот и крестик на могилке повалится, а тебя помнить должны, ведь не разом же люди в землю полезут».
Пока примеривался Парамон к холстинке, чтобы ладнее наложить на нее грунт, да рыбий клей варил — времени прошло порядочно. Тут и племянник вошел, за спиной Петенбурга разделся, забросил на печь валенки.
Парамон на Акима не взглянул.
— Еду в печи доставай, я поел. Каково сготовлено, не осуди. Бабы в доме нету: Юлька в море петается, единственный наживщик. — Парамон говорил скрипуче, не глядя на Акима, и ждал спиной ответа, потому весь выпрямился и задеревенел.
Племянник долго не отвечал, шумно хлебал ложкой простоквашу, о чем-то своем вздыхал, потом сказал тихо:
— Незачем и посылал. Быват бы, и прокормились, с голоду не померли. Да, чего ты там натворил, Парамон Иваныч? Бумажка в сельсовет пришла.
— А наговорить хоть чё можно… Небось Мишуков настропалил, пьяница лешова. Вот уж ничего хорошего про него не скажу, — заговорил, горячась, Парамон, хотя каждый раз давал себе обет не расстраиваться, потому что такие разговоры не на пользу животу шли. Но уж тут завелся: — Церквы-то свергли… А душу в како место пустить? Может, и у меня здесь пусто, а? — Парамон привстал над табуреткой, застучав по вялой груди кулаком. — А ведь душа-то, она как белая горница. Она завсе гостей примат, в нее кажный вхож, да, видно, не всякий гож. Топчутся в душе-то грязными ногами, а потом, сколько не скобли, всей грязи не вывалить… Значит, подкулачника Парамошку Селиверстова в газетке пропечатали? Да эта газетка ваша в одно место и то мала.
— Вот-вот, всегда вы так, дядя. В Койду не пойду, Майду не найду, Нижу не вижу, а в Несь не влезть.
— Ты зубами не скальсе, я, может, газами травленный и с Буденным за ручку здоровкался, а только пока Мишуков в артели, не пойду на поклон и девку свою не пущу.
Так рассуждал Петенбург, и спина его не отмякала. Он машинально водил блеклым ногтем по холстинке, ровняя поверхность, обрезанными каганцами елозил под верстаком, перебирая ногами ссыпавшуюся стружку.
На последние слова Аким возразить не мог, ибо сам был порядком зол на председателя артели «Тюлень». В друзья к нему Аким и раньше не навязывался, но с того случая, «как опозорил тот настоящее звание коммуниста», стал смотреть на него особенно косо.
Получилось так, что в соседней деревне был съезжий праздник, а это значит, что пол-Вазицы приглашено к родственникам. Пришли некоторые к председателю: мол, так и так, ты, Афанасей, прикажи отвезти нас до Стрюково, мы до вечера погуляем, а потом лошадок пришли. Мишуков возмутился: вот охальники, стыд язык не выест. Сразу воротник косоворотки расстегнул, заодно пуговицу оторвал: «Я вас в каталажку…»
Мужики — за дверь да ближней тропкой ударились в Стрюково. Подумаешь, десять километров оттопать, а зверобойка подождет, не королями и жить.
Мишуков не раз и не два выскакивал на крыльцо, для острастки палил из нагана, потом запряг сельсоветского жеребца и ударился в погоню. Но, видимо, с большой обиды не утерпел и основательно приложился к бутылке, а потому сразу же за околицей утерял дорогу.