Цыганский ансамбль играл и пел прямо посреди пыльной базарной площади. Цыгане играли на семиструнных гитарах и пели "Долю-долюшку горемычную". Пели по-русски! На цыганках были яркие и дорогие, но старомодные шали и цветастые широкие юбки (такую одежду Вадим помнил по Харбину), мужчины были в шелковых красных косоворотках, лиловых жилетках, темно-синих шароварах с золотыми галунами. Впереди всех стоял его музыкальный "крестный" – Алеша Димитриевич, покачивая маленькой, приталенной "краснощековской" гитарой, повернув свой упрямый профиль к хору: он дирижировал своим оркестром. Гитаристы и танцовщицы следили за каждым его движением. Они шпарили без остановки попурри из старинных русских песен. В переходах между кусками разных песен Алеша показывал сильнейшее соло. Он демонстрировал мастерство, импровизируя такими неожиданными образами, что от восхищения по спине бежали мурашки. Вадим стоял посреди толпы, держал Колю за руку, застыв монументом. Индеец ничего не спрашивал – что тут было спрашивать?..
Музыка будила в памяти далекий Харбин, детство, юность, вся жизнь проплывала перед глазами, хотелось жить, плясать, рвать на себе рубаху и самозабвенно плакать. Но слез не было. Публика молчала, разинув рты, пораженная страстностью и странностью исполнения; она не понимала языка, но все чувствовала. После попурри Алеша без перехода исполнил старинный арестантский романс: "Течет речка, да по песочику, бережочек моет, молодой джульман, Эх, д, молодой джульман начальничка просит…" – с надрывом, с умышленным подчеркиванием ударений. Публика бросила свой торг и столпилась кругом, словно зачарованная странной речью, необычной, страстной музыкой. Противиться этому обаянию не было ни у кого сил. Многие, не понимая слов, тем не менее, вздыхали.
Но вот пошло томно-вкрадчивое вступление-выход "Цыганской венгерки", все быстрее, быстрее, четче, резче ритм, и затем знаменитые его кружевные переборы, и все быстрее, быстрее, все более и более лихой, лихорадочный темп. Алеша жонглировал гитарой, быстро вертя ее в руках, и при каждом своем обороте к хору выделывал ногами какой-то замысловатый кунштюк, который всякий раз приводил публику в восторг. И вот слушатели не выдержали: вдруг пустились в пляс негры и метисы (в тех местах их называют – сертанежу), индейцы и мулаты-пардо, отчаянные табунщики-гаучо срывали с себя сомбреро и топтали их, восторженно размахивая потными пыльными пончо. Испанцы и португальцы плясали фанданго, индейцы – такотин, креолы – тико-тико, негры и пардо – порторико де лос педрос… А Вадим стоял посреди этой вакханалии, посреди беснующейся толпы и плакал. У него было чувство, что он в России, на милой родине, где никогда не бывал, кроме как во сне… Весь рынок, с ревущими горбатыми быками, с серой тучей мух-кровососов, со смерчем москитов, со стаями птиц-печников, собиравшими лошадиный навоз для своих гнезд, с разноцветными палатками, с пестрой, разношерстной, разноликой, разноязыкой, разноцветной толпой, покрывал густой, басовитый, меднострунный звон цыганских гитар, куда вплетались крики, вопли, визги, возгласы и просто выдохи множества человеческих глоток. И вдруг все внезапно оборвалось. Стихло. Даже коровы перестали мычать. Все застыли в недоумении, в восторженном восхищении. Многие долго не могли понять, что концерт окончен, лишь ноги их еще продолжали выделывать всевозможные замысловатые фигуры. И тут…
Раздались та-акие аплодисменты, что с далеких пальм поднялась целая туча каких-то черных птиц и испуганно заграяла. Публика не хотела отпускать артистов, цыган засыпали монетами и мятыми трудовыми купюрами и заставили-таки повторить последнее, как они окрестили, "русское фламенко". Цыгане сыграли еще раз, исполнили "Ухаря-купца", со своим неизменным "ай-яй-яй", "ай-нэ-нэ-нэ-нэ", "ари-да-ри-да-ри-да", "что ты говоришь, детка", "ходи шустрей, красивая", – и на этот раз откланялись уже окончательно. После чего начался такой кутеж, что долго о нем вспоминали добропорядочные обыватели и качали головами – в общем, чертям было тошно…
А Димитриевич шествовал по базарной площади эдаким филиппинским бойцовым петушком. Какой-то пеон подарил ему от переполнявших чувств огромного пестрого ару, тот сидел на жердочке, щелкал своим мощным кривым клювом и до крови ущипнул вертевшуюся рядом собачонку. Алеша вынул кривой засапожный нож, разрезал спутывающие попугая веревки и подбросил его. Подбросил – в небо. Попугай через несколько мгновений растворился в голубом просторе. Алеша по-разбойничьи свистнул ему вослед. День принадлежал ему безраздельно. Он чувствовал себя Бонапартом и держался соответственно…
Вадима он вспомнил с трудом. За беспокойную кочевую жизнь столько было встреч и расставаний, разве всех упомнишь. Но после детальных расспросов он принял их с Колей в табор и разрешил путешествовать с ними до океана. А через день даже позволил участвовать в концерте и остался доволен игрой Вадима.