Сейчас весь городок смеется над тем, что с ним случилось, мстит ему – что плохого сделал он людям? Столько труда – и чего ради, сеньоры! Человек выбирается из грязи дорогой ценой – такова жизнь! – и вот сын родной грязью его марает – всего, с головы до пят, словно породила его чужая зависть, а не отцовская кровь, в роду отца есть только настоящие мужчины, у них все как надо, пусть порасскажут об этом женщины, которые близко их знают, – а теперь такое! Как будто мало было того, что произошло в училище, директор с глазу на глаз и во всех подробностях пересказал ему все, что видел старший надзиратель; а теперь как же, сеньор директор? – теперь забирайте его с собой: Руй Мигел должен быть исключен; и потом они идут к машине, лица тех, кто наблюдает за ними, одни глядят на его сына, другие прячут глаза, Зе Мигел сжимает ему руку выше локтя, вталкивает в машину; невдалеке от города останавливается возле сосновой рощи, уводит туда сына,
На улице солнечно, вот издевательство; по улице проходят люди, вот издевательство. В жизни других ничего не изменилось, судя по видимости, а его глазам даже видимая сторона вещей представляется искаженно. И люди, и предметы словно заражены каким-то неизлечимым недугом, растлевающим их изнутри.
У него руки ноют, когда он хватает стул, что стоит у окна. У него уши болят от обычных звуков, раздающихся в тишине примолкшего дома, и еще оттого, что доносится боязливое дыхание кого-то, кто у него за спиной, и от всех шумов извне, не только от гудка паровоза – поезд проходит там внизу, а дальше деревья бульвара, где сторож застал его сына в объятиях другого парня (и поезд не сойдет с рельсов, чтобы уничтожить следы и раздавить сторожа, он сидит себе, сворачивает самокрутку, кажется, что тревожный свист вырывается не из трубы локомотива, а из-под пальцев сторожа, чуть-чуть нажимающих на папиросную бумагу); но все шорохи, отзвуки, вопли говорят ему о людской враждебности, как в тот день, когда он угодил в засаду: он ехал верхом по тропинке, что зовется Долгонькой, и кучка женщин закидала его камнями, так что пришлось спасаться бегством.
Сейчас, наверное, около одиннадцати.
Солнечные лучи бьют в стену дома напротив, и по белизне ее движутся четкие тени прохожих. Люди поднимают голову замечают в окне фигуру Зе Мигела, и каждый раз Зе Мигел вздрагивает, отступает немного, пряча лицо, а потом пытается опознать соглядатая. Ему кажется, что необходимо их всех опознать. Но лица словно составлены из неправильных кусков, не подходящих один к другому; все спуталось, ему никого не узнать, в глазах рябит, все застилает темной пеленой от слепящего солнца, такого яркого, и лица исчезают в этой тьме.
– Скажи мне, правда ли это, Руй! Расскажи мне правду. Смотри на меня. Не бойся.
Сын медленно приподнимает голову, колеблется, поднимает еще, и Зе Мигел видит, что в глазах у него стоят крупные слезы.
– Не плачь. Теперь, когда ты замарал мое имя, плакать нечего. Вчера ты свел на нет все, чего я добивался всю жизнь. Ты же мне обещал…
– Думал, смогу.
– И не можешь?
– Нет, отец.
Зе Мигел хватает сына за руку, бьет кулаком в подбородок так, что тот чуть не падает, затем притягивает к себе. Чем больше он его любит, тем сильнее ненавидит. Затем отбрасывает его на зеленую софу, лихорадочно трет ладонь о ладонь, словно обжегся, дотронувшись до сына. Дыхание его становится беспорядочным, учащается, он почти задыхается.
– Но почему?! – теперь он уже кричит, и его не волнует, слышно на улице или нет. – Говори живей – почему?!
– Понял, что не могу.
– Не получается?…
– Нет.