Зе Мигел должен был бы сказать, например, что, когда он познакомился с Розиндой, она была еще худощава; может, маловата ростом, но худощава. Да и малорослой ее, сказать по правде, не всегда можно было назвать, потому что вдова принадлежала к типу женщин, которые живут в непрерывном движении, меняются на глазах: у таких и лицо, и фигура, и темперамент преображаются в зависимости от того, что происходит у них в душе. Ей было лет тридцать пять, когда они познакомились, а в тот день она была и восемнадцатилетней девушкой, и шестидесятилетней женщиной, оплакивала покойного мужа и согласилась изменить его памяти, очаровала некоторых, кого подпустила поближе, оглядев смело, почти дерзко, и была резкой до грубости с другими, разозлившими ее тем, что пялились на нее больше, чем, по ее мнению, допускало приличие. То плакала беззвучно, словно глубина горя не давала выхода слезам, а через несколько минут рыдания сменялись хохотом, оскорблявшим ее свекровь, которая жила по соседству и считала Розинду виновницей того, что сына ее меньше чем за три месяца унесла скоротечная чахотка, несмотря на то что мать пичкала его тертыми желтками, рыбными супами и жирной свининой.
Когда вдова задумывалась, она становилась старше лет на десять, а то и на двадцать; но, если велась беседа, чем-то ее интересовавшая, она возвращалась в пору молодости – вся, от цвета лица, который из бледного становился розовым и свежим, до глаз, которые из печальных и прищуренных становились широко распахнутыми, ласкающими, даже вызывающими; они, как точно сказал только что Зе Мигел в разговоре с Зулмирой, прямо в душу проникали, посмотрит – и ты сам не свой, нету тебя, тени не осталось.
Может, и малорослая, но не толстая, нет, толстой она еще не была. Начала полнеть с того времени, когда он причинил ей горе, от которого она так больше никогда и не оправилась. Лицо у нее было овальное; скулы, выступавшие чуть сильнее, чем дозволяют каноны красоты, и нечеткого рисунка рот со слишком тонкими и поджатыми губами старили ее, да и подбородок слишком выдавался вперед, но, когда на нее находил стих веселой словоохотливости, подбородок казался задорно миловидным.
Самое красивое скрывала блузка. Об этом немногие знали, по большей части даже не догадывались. В порыве свойственного ему самонадеянного хвастовства Зе Мигелу случалось делиться с друзьями интимными подробностями, но он так никому и не рассказал до конца, чего она стоила, – может, чтобы никто из них не крутился у дверей ее рыбного склада.
В то утро Розинда встала с левой ноги, как говорили работавшие у нее девушки, когда видели ее хмурой и ворчливой. Ах да, правда!.. Вечно забываешь важные вещи: голос у нее тоже менялся в зависимости от настроения – тот, кто научился бы распознавать ее настроение по переменчивости глаз, мог бы угадать, каким заговорит она, голосом. Иногда голос был хриплый, в другие минуты – низкий, приглушенный и интимный, а то вдруг звучал удивительной живостью, когда жар в крови возвращал ей лукавство молодости. И тогда она не говорила, а ворковала, голос был зовущий, плутовской, зачаровывающий.
Сегодня Розинда-вдова встала с левой ноги, ей хочется браниться с целым светом; и поэтому голос ее звучит хрипло, когда по окончании выгрузки она подзывает паренька и сует ему полдюжины темно-бурых бычков.
– Тебе на завтрак.
– Что такое?! – Он прикинулся дурачком, чтобы собраться с духом и отказаться от предложения.
– Как «что такое»?… То самое! – И она протягивает ему рыбу.
– Я не просил платы, работал, чтобы согреться. У меня работа другая.
Она настаивает, глядит ему в лицо; позже ей придется сознаться, что его строптивость пришлась ей тогда по душе.
– Бери, без глупостей. Я до сих пор, слава богу, ни от кого не принимала одолжений.
– Да и я тоже, так и знайте, ваша милость. Не за тем я сюда пришел. Одолжений не оказываю и не принимаю. – (Но глаза у него смеются.) – Разве что в тех случаях, когда их оказывают как положено…
– Как?! Как это?! – Голос ее меняется от фразы к фразе.
– Жаровня и кучка угольков уладят дело. И вы мне ничего не будете должны…