Ирене Атоугиа опускает глаза, притворяясь дремлющей. Может быть, хочет спрятать слезы, скопившиеся у нее внутри, слезы эти льются в самой глубине ее существа; когда сын выскакивает на улицу, ей становится холодно, но затем она с усилием поднимается и подходит к окну, вглядывается в темноту, отодвинув занавеску дрожащими узловатыми пальцами.
Ирене Атоугиа сейчас очень бледна, ночь жаркая, а ее пробирает озноб, сильнейший озноб, приходится пойти за шалью, укутаться. На усталых, наболевших глазах выступают слезы. И она пальцами изо всех сил размазывает слезы, точно это живые твари, убивает их, когда они ползут по ее морщинам, а сама бормочет какие-то слова, отрывисто, словно камнями в собаку швыряет.
Она даже ростом меньше стала, пришибленная горем оттого, что сын выступает против своих, враг утробе, что его выносила, груди, что его вскормила, коленям, что его покоили, несчастный, несчастный, знать не хочет тех, от кого на свет родился!
Несчастный и проклятый, зря она радовалась его богатству, тому, что хоть один ее сын выбился из нищеты, ошибалась, не вспомнила – где была у меня голова? – не вспомнила, что деньги идут с какой-то стороны, всегда с одной и той же стороны, а теряют деньги и потом умываются тоже всегда одни и те же.
Боль стискивает ее клещами. Хватает за плечи и встряхивает.
Она снова видит, как несут ее Зе Мигела, полумертвого, кровь хлещет из раны; та рана пометила ему лоб рубцом, но сейчас он помечен клеймом похуже, потому что народ говорит о нем как о враге: он ворует хлеб у бедняков – так говорили о нем жнецы, которым пришлось бежать из городка под дулами винтовок Республиканской гвардии, они рассказывали такое – кровь стынет в жилах; может, преувеличивали, но не верить нельзя.
Ирене Атоугиа уже давно не молится, почти забыла молитвы, которым выучилась у бабки с отцовской стороны, но сейчас читает их громко, вперемешку с проклятьями и жалобами.
Деревенские улицы опустели в эту ночь.
Едут конные гвардейцы, тяжело и похоронно отдается в ночи стук подков, вот-вот расколются под ними плиты церковного двора. Какой-то крик прорывает ночное безмолвие. Старухе не разобрать, то ли птица ночная кричала, то ли человек в беде, потом слышится свист, крики и свист, конский топот удаляется; а у двери ее дома стоит автомобиль, на нем Зе Мигел приехал из города.
Где же он сам, почему машина все еще здесь?!
Ей в голову приходит одна мысль. Она улыбается воспоминанию. Задувает огонек керосиновой лампы, тихонько приотворяет дверь, навостряет уши, прислушивается, они, наверное, уже далеко, с другого конца улицы как будто доносятся гневные голоса, и тогда Ирене Атоугиа испускает вопль, обвиняющий и такой громкий, что, она знает, его не могут не услышать конные гвардейцы.
Прячется за дверью и улыбается, прислушивается к тому, что происходит на улице, снова выкрикивает свой вопль-вызов, и тотчас подковы стремительно мчащихся коней разбивают тишину. Ирене Атоугиа запирает дверь и снова вглядывается во тьму из-за занавески.
Только потом она садится на пол и плачет.
XXIII
Хмель начинает выветриваться у него из головы. Постепенно выходит наружу; воспоминания прошлого – словно камни, которыми Зе Мигел пытается, хоть это и больно, сбить с себя непроницаемую оболочку опьянения. Стоит пробить эту оболочку в одном месте, и она сама собой разрушается сразу в нескольких других; а еще опьянение похоже на куцый огонек: быстро вспыхивает, быстро потухает.