— Как это? — не поняла она.
— Ну, вы похорошели. То есть вы и так красивы…
— Нашли способ… Теперь не понял он.
— Что?
— Сказать комплимент. Все мужчины говорят женщинам комплименты. Вы, оказывается, не исключение.
— А разве это неприятно?
— Да нет, приятно. Все и клюют на это. Хотя и знают, что наживка не натуральная. Но… Хочется натурального. Сейчас столько эрзацев. Всюду. Во всем. — Она сказала это убежденно, с чувством. — И даже эти комплименты… Их говорят с такой легкостью… Тоже один из эрзацев, начавший вытеснять что-то настоящее…
— Но ведь в данном случае это правда. Вы сами знаете. Еще, наверное, с восьмого или девятого класса.
— Оставьте, — просто сказала она.
— Ну, если вы считаете, что с моих губ слетают только эрзацы истины… — он прикинулся обиженным, но вместе с тем незаметно перевел разговор на другое. — Но нужно сказать, что и эрзацы не все так уж плохи. Да и люди вынуждены обращаться к ним все чаще. Ибо все меньше остается того, что изготовила природа. В мире все большие скорости, все крепче сплавы…
— А мы такие же хрупкие, как и те, что ходили здесь тысячи лет назад.
— Но мы властители этих сплавов.
— И нас все больше. И мы становимся объектом статистики. То есть наши души. Нет, эрзацы чувств вверх человека не поведут.
— Я не про эрзацы чувств.
— И все иные эрзацы.
— Вы ошибаетесь, — сказал он убежденно. — Детство человечества прошло. Раньше люди были наивнее, их легче было растрогать. Теперь нас растрогать труднее. Может, потому, что за короткое время человечество увидело очень много горя. Так сказать, в массовых масштабах. И правда ваша, жмет на него и статистика…
— Но разве человек не остался прежним? Не такое у него сердце? Не так же струится кровь? Или не тот теперь соловей?
— Оставаться прежним — этого мало. Нас зажимает техника. К тому же соловушек стало меньше. И цветов, и свежего ветра, и облаков стало меньше на каждого из нас. Нам приходится заменять все это чем-то другим. Забывать одни утехи, искать другие.
Они шли по широкой аллее вдоль Днепра. Паводок в этом году был небольшой, да и вода уже немного спала, от самого берега почти до середины реки повыпячивали хребты каменные насыпи, на них всюду маячили рыбаки, несколько их сидело и на берегу в парке, но что-то не видно было ни у кого улова. Людей в парке почти не было. Несколько пенсионеров, трое хлопцев под хмельком, огромный черный дог тащил за собой мальчишку-подростка, они исчезли за кустами, оттуда долетел смех мальчишки и глухой лай пса. Вокруг пустынность, запущенность, близилась весна, но она как бы обошла этот уголок. Неласковость, которой дышал парк, как бы оседала в их сердцах. Борозна и Рыбченко сели на вкопанный в землю пень (на один из эрзацев, как подумал Борозна, сделанный под то, старое, натуральное), отсюда было видно Днепр и берег острова по ту сторону. Справа от них была вкопана в землю скамейка, на ней сидела молодая мать, рядом ходил ребенок в желтом шерстяном костюмчике. Человек только учился ходить, боялся оторваться от скамейки, ковылял, перебирая руками, к краю, выставляя ножку, а идти по аллейке не отваживался. Борозна достал из кармана ключи, забренчал, ребенок потянулся ближе, уже выпустил из рук зеленый брус скамейки, но подбежала мать и забрала его. Взяла на руки, почему-то недовольно оглянулась и ушла, а малыш продолжал тянуться через ее плечо к ключам. Борозна понял, почему женщина схватила ребенка и почему недовольно оглянулась. Наверное, приняла его за одного из тех потрепанных женатых волокит, которые водят девушек в глухие уголки парка. Но посмеяться, даже высказать вслух свое предположение не решился. Может, потому, что в душе вдруг екнуло что-то, мелькнула какая-то далекая ассоциация, какое-то несоответствие между запоздалым ухаживанием, даже не ухаживанием, а забавой, и ребенком — стержнем мира, и он даже вздрогнул. Что-то на него настойчиво жало, что-то выталкивало из привычного круга, а что — не мог понять.
Почти у их ног в сухой прошлогодней листве шебаршилась какая-то птаха, тихо стрекотала, он пытался припомнить, что это за птичка, и вдруг вспомнил — овсянка — и обрадовался, как будто нашел разгадку чего-то значительного. Некоторое время они сидели молча, смотрели на воду, слушали пичугу, которая, казалось, гасила день, слушали тишину. Правда, в парке тоже не было тишины. Тут не звучали человеческие голоса, не трещали транзисторы, но в воздухе стоял ровный монотонный гул. Гудела Дарница, гудели мост метро и мост Патона, хотя оба были далеко от них. Борозне вспомнилось, что совсем недавно он у кого-то читал о тишине старого Киева. О сонных улочках, песке под колесами, о лесе и соловьях в Крещатицком яру. Словно развивая возникшую мысль, сказал:
— Вскоре тишину будут продавать на килограммы. Как японцы айсберги. И покой. Может, и любовь.
Она засмеялась.
— В пакетиках? «Дайте три кила любви», — она так и сказала — три кила, огрубив умышленно. — Сколько, например, вам отвесить?
— Я скромный. Мне — сто граммов.
— Можете разочаровать. — Она поддразнивала его.