Его не было. Если вычесть у Белинского чужое, то останется очень мало – останется живой темперамент, беспредметное кипение, умственная пена. Руководимый руководитель, аккумулятор чужого, рупор своего кружка, Белинский был человек обязанный. Его охраняла счастливая случайность его соседей. Больше слушатель, чем читатель, он звучным голосом Герольда повторял то, что ему внушали. Правда, он не был приживальщиком чужих идей, он, вопреки его собственному признанию, не принимал их готовыми, как подарки, потому что с идеями сейчас же роднился, и психологическая самостоятельность у него была; но только родство это было не близкое, не кровное. Он с идеями роднился – да; он их усыновлял, но в тот же час или через полчаса («иная мысль живет во мне полчаса») снова отчуждал их – привязчивый отчим всех идей, не отец ни одной! Мыслитель вспыльчивый, он быстро загорался и быстро погасал. А в чисто интеллектуальном смысле Белинский вообще не имел своего мнения и своего знания. Надеждин, Полевой, Станкевич, Бакунин, Боткин, Герцен, Катков – все они давали ему сведения и мысли, и даже слова; он брал от них больше, чем имел на это право. Из его биографии нам известно, что страницы о романтизме написал для него Боткин, что для теоретического этюда о поэзии свои «тетрадки» предоставил ему Катков; очень многое и очень ценное в историко-литературных построениях Белинского заимствовано у его современников. Свое правильное и хорошее он получал от других или с другими разделял – своими ошибками больше обязан самому себе. И для того чтобы в такой зависимости Белинского от других, в его беспомощности убедиться, вовсе и не надо прибегать к его биографии: даже не выходя за пределы его сочинений, оставаясь в них самих, невольно испытываешь горестное недоумение перед тем, что мы выше назвали интеллектуальной чересполосицей. Они так сбивчивы и верное так часто сменяется в них вопиющей наивностью, незнанием и безвкусием, умное – нелепым, ценное – дешевым, что сама собою возникает мысль о наличности нескольких авторов, – во всяком случае, об отсутствии одного внутреннего, одного цельного автора. Биография здесь объясняет и подтверждает то, что можно было бы вывести заранее. Со страниц нашего критика смотрит неосведомленность. Он был несведущ не только в том смысле, что ему недоставало многих элементарных и фактических знаний, но и в том, что эту скудость свою он дурно сознавал. Бедность была ему не порок. Он не видел тесных границ своей образованности, он не чувствовал сложности тех проблем, за которые брался с легким сердцем и с легкими сведениями, – он был принципиально поверхностен. Он не прошел внутренней школы, он не познал самого себя. Иначе он понял бы, как мало права было у него озирать с птичьего полета историю и философию, говорить обо всем, не зная ничего, при этом еще упрекать в незнании других (он смеялся над теми, кто выводит «трагедию» от «козла»; он Полевому выговаривал, что тот не читал Гегеля, – как будто сам он его читал!.. он, не щадя в себе инстинкта самосохранения, издевался над «пустыми и легкими судьями всего великого, которые легко судят о тяжелых вещах» и толкуют о Гегеле, «не зная даже, в каком формате изданы творения великого мыслителя»). Он вообще в своих недостатках не раз укорял других. У него не было перспективы по отношению к самому себе, он не знал, что в нем самом важно и что второстепенно, – подобно тому, как не имел он перспективы и по отношению к литературе: небрезгливый, непривередливый, – зато, правда, и не запасливый, не скупой, – он писал о чем угодно, и, кажется, ему было все равно, о какой книге отозваться, хотя бы даже о бумаге. И вот, без компаса знаний, без надежного вкуса, он растерялся в этом бумажном море и далеко не всегда отличал эстетическое добро от зла. Даже когда