Все истинное — в том настоящем времени, в котором вы себя ощущаете, но которое тут же становится прошлым — и уже не ваше. Вся моя прожитая жизнь у меня отнята, ничего я не могу вернуть. И последние дни, что сижу на этой проклятой койке, я мучаюсь одной маленькой чепухой, только ею и занята моя голова. Вдруг почему-то вспомнилось детство, я был сыном управляющего имением, мы жили в господской усадьбе, а сами хозяева жили в Москве. Имение находилось в лесной глуши, рядом не было, очевидно, людей нашего круга, и мне играть было не с кем, все детство я провел без друзей. Единственным сверстником, с кем мог я водиться, был сын кухонного мужика Лариона, мальчишка коварный, с мелкими плебейскими чертами лица, такой же тощий, дерганый, как и его отец, который и суетился, казалось, лишь потому, что хотел скрыть от других, насколько он никудышный, слабосильный, мелкий. Сынишка его совершенно затиранил меня. Титком его звали. Бывало, зазовет меня куда-нибудь в коровник пли на конюшню, изобьет да еще повалит в навоз, а потом сам и тащит меня, плачущего, за руку домой: мол, вот ваш барчук, барыня, неслух и озорник, полез в навоз и платье измарал. А я был каким-то недотепой: не то насмерть запугал меня Титок, не то я любил его, потому что душа моя хотела любить и дружить, а рядом никого, кроме него, не оказалось. Я таскал из дому сласти, которые он целиком присваивал, выворачивая мои карманы, да еще потом и дразнил меня, вертел перед моим носом пряником или сахарным петушком и с громким чавканьем пожирал добычу… Однажды отец привез мне из города оловянный револьвер, который мог палить глиняной пробкой — внутри нее была какая-то пороховая смесь. Мы с Титом опробовали игрушку, и вдруг я как-то неудачно упал, револьвер стукнулся о камень — и ствол обломился. Я заревел, естественно, однако Титок успокоил меня и повел в людскую, где топилась печь. «Щас, — говорил он, — прилепим». Приставил он ствол к старому месту, нагреб побольше жару, а печь закрыл. Когда же мы потом открыли ее — на поду в золе блестел бесформенный слиток олова. И вот об этой-то игрушке я, старый человек, — завтра, может, умру, — сижу и день-деньской думаю, горюю. Титок-то, знаете, как увидел этот оловянный комок вместо револьвера, так и подскочил и, выпучив глаза, злорадно захохотал. А я все думаю: знал ли он, рабская душа, что так получится, или все же не знал? Потому что, если он знал…
И тут Кеша, сидевший рядом со стариком на больничной койке, хотел поправить одеяло, которое сползло с его приподнятых коленей, но вдруг почувствовал, что падает, летит с какой-то огромной высоты вниз, — на этот раз мое перевоплощение не обошлось даром, и я, воспринимавший через Кешу Лупетина всю горечь исповеди умирающего художника, не вынес тяжести его речей и, потеряв сознание, упал с дуба, на котором сидел. Самой первой возникшей потом мыслью была следующая: «Где это я?..»
Но что это такое — «я»? Кто, собственно, так буйно и горько протестует? Кто столь неистово и окончательно отвергает саму закономерность смерти? «Это я…» Маленькое, упорное, такое несговорчивое… Возникновению живой души в нашем мире предшествует, наверное, чье-то окончательное и безвозвратное исчезновение в каком-то ином мире, и поэтому все мы живем, храня в себе смутную память по прежнему бытию и с тайным недоверием принимая факт сиюминутного существования.
Дорогая моя, вы-то не должны испытывать подобного недоверия, я раскрою вам истину вашего происхождения: вы из бессмертных. Ведь оно, бессмертие, вовсе не должно отвечать нашим примитивным представлениям о вечножительстве и бесконечном существовании. Подлинное бессмертие предполагает прежде всего достижение некоего совершенства — и уж потом, в силу этого совершенства, сохранение себя в последующей жизни. Это совершенство свободно проявилось в непостижимых линиях, которыми прорисовано ваше лицо. А оно стало для меня подобным тем слепящим видениям, которые, вдруг возникнув перед нами прямо в воздухе или из пучины морской, навсегда лишают нас ясного разума. Я сумасшедший, конечно, но я сошел с ума из-за вас — факт просто замечательный! Вовсе не это меня угнетает, превращая каждый миг моего существования в постылое страдание. Я корчусь, словно под пыткой, ибо не менее позорных мук, наносимых палачами, может терзать человека стыд. Мне стыдно, моя несравненная, что перед вами я хвостатый оборотень. Нас много, неисчислимые наши скопления кишат между подлинными людьми и зверями. Мы оборотни-призраки из иных миров, где были всего лишь навсего животными. Там мы подохли — и вот по черному туннелю смерти вывалились сюда, вселились в детей человеческих и приспособили их процветание на благо себе.