Я провожала Митю в последний путь без слез, с вытлевшей ямой в груди, на месте сердца, большой автобус похоронного бюро со множеством пустых сидений подбрасывало на неровностях дороги, гроб слегка подскакивал. Митя словно кивал головою, и бледное лицо его с закрытыми глазами казалось добродушным и лукавым, как в иные минуты его жизни. Я была совершенно одна в машине, наедине с мертвецом, которого все еще любила, и не могла, не в силах была даже заплакать, безумие накатывало на меня; я теперь только поняла, почему люди собираются вместе, чтобы оплакивать усопшего, о, я хотела бы кричать, биться у него на груди, и пусть бы меня оттаскивали плачущие вместе со мною женщины, но одиночество у гроба было так тяжко, и страшно, и беспредельно печально, что нельзя было даже прошелестеть шепотом, не то что зарыдать. Я смотрела на коротко остриженного, с оттопыренными ушами шофера, который сидел в своей кабине и деловито, не обращая на меня внимания, вел автобус по шумным московским улицам, — и мне не верилось, что мы с этим незнакомым человеком находимся в одном и том же мире, принадлежим к одному времени. Мне показалось, что если немедленно чего-нибудь не сделаю, то произойдет нечто ужасное, и я встала с места, пошатываясь, и накрыла гроб крышкой. Но легче мне не стало, тогда я упала на ближайшее ко мне сиденье, уткнулась головою в руки и на время сама перестала существовать.
А я в это время, вслушиваясь в звуки удаленного мира, начал уже постигать необычайную прелесть неторопливых раздумий, ход которых уже ничто не могло потревожить или прервать. Я с восторгом принял жгучий укол пчелы в палец, ибо это было вещным проявлением гудящего под солнцем мира жизни, но мне стало жаль золотую пчелку, которую я невольно смял и сбросил на пол, а потом выкинул в окно, в густую ночную темень. Я выдернул из кожи застрявшее там жало — темную колючку с приставшей каплей пчелиной плоти, и впервые мне по-настоящему стало досадно, что я всего лишь обыкновенный человек, никоим образом не приобщенный к волшебствам или хотя бы к тончайшему умению чудесного врача, звериного исцелителя, доктора Айболита, который сумел бы врастить обратно в брюшко пчелы ее вырванное жало. Хотя пчеле моя нравственная боль, пожалуй, была вовсе ни к чему, и она не почувствовала бы моего сострадания к себе, ибо в природе ее не существовало такой вещи, как сострадание, — удар ее жала был целенаправлен и прям. Пчела ударила потому, что отдавала должное высшей природной силе смерти; смерти она готова была подвергнуть всякого, кто помешает ее вдохновению, ее беспощадному накаленному труду, смертью готова была и заплатить за свой страстный удар — и она внесла плату незамедлительно, без колебаний. И ядовитое жало, орудие страсти, мгновенно вырвалось из ее брюшка вместе с клочком желудка, отделилось от нее и стало видимым, бесспорным знаком ее собственной смерти, которая тотчас же обволокла дрожащую пчелу горячей волной необыкновенных, неизведанных чувств… убивать и быть убитым… две самые древние закономерности мира, высший творческий замысел упрятал рядом, в одно вместилище, убиение и погибель, охотника и жертву, а мы с вами, дорогая, ставим своей целью их разделить и рассадить по разным коробочкам — это ли не тщета и суета сует?
Еще несколько слов о похоронах Акутина, и вы услышите историю его любви к юной флейтистке, меня зовут Иннокентием, фамилия Лупетин, я отслужил на Военно-Морском Флоте и поступил в художественное училище, на один курс с Митей, а на….ское кладбище в тот день я попал потому, что был на похоронах одного художника-акварелиста, с кем случайно я познакомился и подружился, а он взял да и неожиданно помер. Очень мне было горько, что так вышло; я вместе с другими подошел к гробу, попрощался со старым художником, а затем отошел в сторонку, чтобы сделать хоть пару набросков на память. И тут увидел, что на бетонную площадку, где стояли разгруженные с машин гробы, приехал еще один автобус, и из него высыпали люди, полез духовой оркестр с трубами и огромным барабаном. А наш похоронный кортеж тоже был с духовым оркестром, и он уже стал наяривать по ходу дела что-то трескучее, дюже скорбное, а тут ударил вразрез ему новоприбывший оркестр, выдавая ту же самую дежурную скорбь, — вышла славная какофония. Подъехал еще один автобус, и я стал ждать дальнейшей потешки, однако ничего не случилось, потому что из машины вышел всего один человек, женщина в голубом пальто, брюнетка, и даже некому было вытаскивать гроб, его вытягивали ребята-могильщики в телогрейках, с красными от водки рожами.
Необыкновенная печаль была в этих похоронах без провожающих! Бледная брюнетка, кстати, оказалась совсем недурна собою, она вызывала к себе массу всяческого сочувствия. Где вы, мои флотские подруги, невольно пришло мне на ум, где вы, матросская мечта? Стали бы вы, девочки, вот так же грустно смотреть на мой гроб, как эта молодица смотрит на бедную, обтянутую дешевой материей домовину? И вдруг меня как по лбу оглоблей огрели!