Виски она начинала пить только вечером, не раньше семи. Иначе сама себя заклеймила бы пьяницей. А так — вроде как награда за день. Она бросала в стакан несколько кубиков льда. Льдинки звякали друг о друга, словно напоминая: она жива, жива, и нужно жить — хоть и со всеми этими воспоминаниями, отодранными со дна памяти.
С воспоминаниями ведь как: их можно либо игнорировать и жить каждый день как с чистого листа, либо вытаскивать по одному, рассматривать в упор и разбираться. Чтобы пролить на что-нибудь свет, нужно хорошенько покопаться в темноте.
Ширли болтала льдом в стакане и слушала, как он звенит. Это звяканье словно говорило: все и всегда у нее в жизни происходит с бухты-барахты, и радости, и печали, и всякие мелочи. Едет она себе спокойно по жизни, крутит педали, и вдруг — бах! Как снег на голову!
Сын уезжает.
Она знакомится с мужчиной.
Этот мужчина вдруг вскрывает все ее прошлое, как ящик Пандоры.
Когда кубики больше не звенели, Ширли поднималась и шла на кухню к холодильнику. Без звяканья льда ей не думалось о прошлом, не слышалось его протяжной жалобы. Потом она возвращалась в гостиную и снова устраивалась в кресле, подогнув одну ногу и болтая другой. Льдинки звенели сначала глуше, а потом звонче, легче.
Перед глазами снова вставал отец.
Красные коридоры Букингемского дворца. Ковры, по которым нога ступает неслышно. Слова, которые можно произносить только шепотом. Никогда не повышать голоса: кричать — это вульгарно! И говорить о том, что тебя мучает, вульгарно. Never explain, never complain[85]
.И ее бессильная ярость у закрытой двери, перед этой ссутуленной спиной.
Ширли просидела в пижаме еще целый день и еще. Она хотела понять. Ей нужно было понять.
Она болтала в воздухе длинными ногами. Пересаживалась. Устраивалась в большом кожаном кресле у окна. Смотрела, как пляшут на потолке тени машин и деревьев на улице.
Сгущались сумерки.
Она брала бутылку, подливала себе в стакан, шла за курагой или миндалем. Шлепая босыми ногами по полу, отчетливо ощущала все узелки и неровности дерева и надавливала сильнее.
Избыть ярость, успокоиться… Теперь эта ярость ей была хорошо знакома. Она могла выразить ее словами. Облечь в воспоминания. Краски. Взглянуть ей в лицо и твердой рукой отправить обратно в прошлое.
Шли дни. Иногда по утрам лил дождь, и Ширли щурилась, чтобы убедиться, что ей не мерещится. Иногда с утра, напротив, светило солнце, и широкие лучи подбирались по кровати к ее ногам. Тогда Ширли говорила: «Hello, sunshine!» — вытягивала руку, ногу. Заваривала чай, намазывала сухарик апельсиновым джемом, возвращалась в постель, пристраивала поднос на колени и обращалась к сухарику. А что ему, главному камергеру, еще было делать? Что он мог? Он был безоружен, бессилен. Он же написал: «Как объяснить тебе то, чего я и сам не понимаю?»
А разве, чтобы любить, обязательно все объяснять и понимать?
Ширли смотрела, как солнце медленно перебирается от одного высокого окна к другому. Она думала: надо научиться жить с этой яростью, а как еще, надо прибрать ее к рукам и наловчиться ее пресекать, как только полезет наружу.
Наступало время виски. Она вставала с постели, выколупывала из формы для льда кубики, бросала в стакан и звенела ими, вслушиваясь в это тонкое звяканье. Слушала дождь. Покачивала то одной ногой, то другой.
На десятый день на ее душу наконец снизошел покой — тонкий, как струйки дождя.
Похоже, буря-то миновала, удивилась Ширли про себя и решила как следует отлежаться в ванне. Она сама толком не знала, что поняла, что выяснила. Но знала точно, что сегодня — первый день новой жизни. Вот счет, надо расплатиться и идти.
С лица у нее не сходила улыбка. Она щедро сыпанула в воду душистой соли. Все это пока расплывчато, но действительно ли надо, чтобы все было понятно, расписано и разложено по полочкам?.. Сейчас все, что ей нужно, — нахохотаться и належаться в ванне. Она поставила «Траурный марш» Шопена и скользнула в горячую воду.
А завтра она пойдет гулять.
Наденет шляпу от дождя, вытащит из-под нее несколько белокурых прядей, мазнет помадой — и пойдет шагать по улицам, в парк, на пруды, как раньше.
«Да что ты, дура, возомнила? Думаешь, вот так, хоп-хоп, и все решено? Нет уж, с дурными мыслями так просто не разделаешься…»
Она позвонила Оливеру и назначила ему встречу в Spaniard’s Inn — в их любимом пабе в Хэмпстеде. Оставила велосипед у входа, без замка, и вошла. Взволнованная, в тревоге. Она строго-настрого запретила себе думать о плохом.
В пабе было темно. Оливер сидел в глубине с кружкой пива. Волосы на голове взъерошены. Рядом на стуле желто-зеленый рюкзак. Он поднялся с места и так крепко приник губами к ее губам, что ей показалось, она растворится в этом поцелуе с головой. Барменша — высокая, сухопарая, краснощекая и почти лысая — включила музыку, чтобы было не так тихо: Madness.
— Ну как ты, — спросил Оливер, — получше?