«В первый день Св[ятой] Пасхи [1910 года] барон Унгерн выехал к месту новой службы… – рассказывает современник. – Весь путь (900 в[ерст]) он проделал верхом в сопровождении лишь своей охотничьей собаки, следуя по кратчайшему направлению чрез Б[ольшой] Хинган охотничьими тропами… Барон как бы умышленно выбрал самое безлюдное направление, и поэтому добывал себе в пути пропитание исключительно охотою». Таким образом, на смену загадочным и как будто бесцельным «одиноким странствиям» выступает вполне осмысленный маршрут, рискованный и тяжелый, но именно из-за этого ставший незаменимой школой выносливости и отличной проверкой собственных сил.
Царившая на восточной окраине «глубокая тишина» угнетала Унгерна. Отдушиной показались ему события на рубежах добивавшейся независимости от Китая Халхи (Внешней Монголии). Войска центрального Халхасского правительства летом 1912 года вели успешные боевые действия на западе, под городом Кобдо, но Китай не оставлял надежд вернуть себе Кобдоский округ, и для противодействия этому Россия, усиливавшая свои позиции в Монголии, вынуждена была подкреплять их вводом воинских контингентов. Следивший по газетам за происходившими событиями Унгерн попытался вернуться на службу в Забайкальское Войско, откуда были перспективы попасть в Монголию, когда же это ему не удалось – подал рапорт об отставке и отправился в Кобдо как частное лицо, в одиночку, сопровождаемый лишь сменными проводниками из местных монголов.
«Русский офицер, скачущий с Амура через всю Монголию, не имеющий при себе ни постели, ни запасной одежды, ни продовольствия, производил необычное впечатление», – вспоминал о нем много лет спустя попутчик, отметивший также, что Унгерн, стремясь поскорее попасть в Кобдо, все время немилосердно хлестал нагайкой проводников, требуя гнать коней вскачь. Со всей искренностью барон говорил тогда, «что 18 поколений его предков погибли в боях, на его долю должен выпасть тот же удел». Но сроки еще не подошли. На «кобдоскую» войну он попросту опоздал так же, как и на Японскую, – военная демонстрация России предотвратила китайскую угрозу этой области, и стремившийся воевать офицер-авантюрист на фоне зыбкого политического равновесия в регионе отнюдь не был желательной фигурой, так что ввязываться в монголо-китайские свары Унгерну запретили. Присутствие в этих новых для него краях барон стремится использовать для знакомства как с природой, так и с местными племенами, их нравами и верованиями.
В качестве главного результата этого знакомства обычно называется принятие Унгерном буддизма в его монголо-тибетской, ламаистской разновидности; однако, по пристальном рассмотрении, все рассказы об этом вызывают большие сомнения. Прежде всего отметим трудности чисто технические – барон в это время совершенно не владел монгольским языком, зная лишь отдельные слова и пытаясь наскоро чему-то научиться буквально на ходу. Таким образом, свои представления о ламаизме Унгерн должен был бы почерпнуть из литературы (неизвестно, насколько высокого уровня) или бесед с русскими торговцами и скотопромышленниками, жившими в Монголии. Семь лет спустя он все еще будет спрашивать случайного знакомого, одного из русских обитателей монгольской столицы – Урги: «Я слышал, что вы занимаетесь буддизмом… Не сообщите ли чего-либо интересного в этом отношении? Очень этим интересуюсь…» – что как будто не говорит о сколько-нибудь глубоком знакомстве с восточной философией.
Непонятным выглядит и само обращение к буддизму. Действительно, чем могла религия, проповедующая тщетность земных усилий, отрешение от всего мирского, пассивное и равнодушное к окружающему «самосовершенствование» во имя будущего растворения в безымянной и безликой «нирване», – прельстить барона Унгерна, вся жизнь которого была исполнена активной деятельности, проникнута духом целеустремленности, направлена на изменение господствующего миропорядка и борьбу со злом, каким его видел потомок рыцарей? Барон никогда не был и вряд ли мог быть «созерцателем», так что, вопреки общепринятой версии, приходится говорить о его европейском мировосприятии, чуждом восточной религиозно-философской традиции.
Конечно, экзотика центрально-азиатских просторов и пряный аромат чужой культуры должны были оказать свое влияние на впечатлительного офицера. Но рискнем предположить, что исходил Унгерн вовсе не из религиозных мотивов, обращая свое внимание не на доктрину, а на живых людей. «Барон был твердо убежден, – вспоминает о нем Атаман Г. М. Семенов, – что Бог есть источник чистого разума, высших познаний и Начало всех начал. Не во вражде и спорах мы должны познавать Его, а в гармонии наших стремлений к Его светоносному источнику. Спор между людьми, как служителями религий, так и сторонниками того или иного культа, не имеет ни смысла, ни оправданий, ибо велика была бы дерзновенность тех, кто осмелился бы утверждать, что только ему открыто точное представление о Боге. Бог – вне доступности познаний и представлений о Нем человеческого разума». Эти взгляды уже носят известный отпечаток скептицизма, к концу XX века сыгравшего столь разрушительную роль; но мятущаяся душа барона Унгерна, взыскуя Бога, столь часто забываемого в современном мире («Бога нужно чувствовать сердцем», – говорил этот суровый и жестокий воин), искала и мирской идеал, воплощенный для него в Средних веках с их предельным, иногда экстатическим напряжением духа. Готовому воскресить эпоху Крестовых походов Унгерну был невыносим овладевающий Европой материализм и пошлость буржуазности, и – готовый к самообману идеалист – он слишком хотел увидеть в избиваемых им же самим проводниках-монголах подлинных потомков бесстрашных воинов Чингис-Хана…
Воспринимая таким образом монголов, барон Унгерн естественно должен был стремиться понять и религию, фанатично исповедуемую этим «народом конников», но о переходе в новое вероисповедание не могло быть и речи. Прислушаемся к свидетельству Атамана Семенова: «Вероотступничество особенно порицалось покойным Романом Федоровичем, но не потому, однако, что с переходом в другую религию человек отрекается от истинного Бога, ибо каждая религия по своему разумению служит и прославляет истинного Бога». В смене религии, очевидно, он видел прежде всего предательство, а вряд ли что-нибудь могло быть хуже по рыцарскому кодексу чести, чем несохранение верности. Он все-таки был рыцарем, и не случайно в 1921 году один из собеседников увидел в бароне что-то «от Ламанческого рыцаря Печального образа в те паскудные времена, когда рыцарством и не пахло». Высокий, худой и нескладный Унгерн и внешне напоминал Дон Кихота и, как и герой Сервантеса, абсолютно не умея разбираться в людях, был обречен на жестокие ошибки и горькие разочарования. Ошибся он и в монголах, не разглядев в них отсутствия столь желанной ему воинственной непреклонности, и в ламаизме, так никогда и не уяснив содержание этого вероисповедания.
Но все разочарования еще впереди, а пока Унгерна ждет его первая настоящая война, которая увлечет барона за тысячи верст от полюбившейся ему Монголии.