Большинство свидетельств о «грабежах и убийствах», чинимых Унгерном, носят голословный или, как в цитированных воспоминаниях Шайдицкого, слишком обобщенный характер. Когда же речь заходит о конкретных примерах – весьма немногочисленных, – лишь близость к описываемому мешает самим авторам увидеть всю двусмысленность предъявляемых ими барону обвинений. Пострадавшие нередко оказываются и в самом деле виновными в преступных действиях, и вопрос мог стоять лишь о соответствии вины – последовавшей за нею каре: вполне вероятно, что здесь проявлялась излишняя жестокость Унгерна. Презрение к тем, кто устраивал свое личное благополучие за спиной умирающих на фронте героев, принимало у «Даурского Барона» гипертрофированные размеры, перерастая в ненависть, и не случаен рассказанный полковником Шайдицким эпизод: «На путях стоял длинный эшелон из вагонов 1-го класса и международного общества, задержанный Бароном до отправки своих частей… Ко мне подошел Барон и спросил: “Шайдицкий, стрихнин есть?” (всех офицеров он называл исключительно по фамилии, никогда не присоединяя чина). – “Никак нет, В[аше] Пр[евосходительство]!” – “Жаль, надо их всех отравить”. В эшелоне ехали высокие чины разных ведомств с семьями из Омска прямо за границу».
Никого Унгерн тогда, конечно, не отравил, но подобные мимоходом брошенные реплики попадали на подготовленную почву, порождая жуткие слухи о творящемся в Даурии. Что же касается реквизированных драгоценностей и товаров, то никто не осмелился приписывать какой бы то ни было личной заинтересованности в этом барону, который, отправляясь в поход, даже обстановку своей квартиры сдал под расписку как «собственность Азиатской Конной дивизии». Реквизированное продавалось, то есть шла как будто та же спекуляция, с той лишь разницею, что доходы обращались на содержание подчиненных Унгерну войсковых частей, о которых и недоброжелатель был вынужден сказать: «Будьте покойны: у барона люди не будут голодны и раздеты, вы такими их не увидите». Обеспечивал Роман Федорович и работу железной дороги, персоналу которой на «своем» участке установил выплату жалования в золотой монете, так же, как и всем воинским чинам.
В то же время, конечно, не все подчиненные барона были такими же бессребренниками, как он сам, и торговые операции с реквизированной «добычей» давали немало возможностей для личного обогащения, тем более что отчетности, в том числе и денежной, Унгерн не любил. Но те, кто обманывал доверие генерала, подвергались жестокому наказанию, и печальные примеры офицера-казнокрада, умершего под палками, или интенданта, закупившего недоброкачественный фураж и заставленного в присутствии барона съесть всю пробу сена, непригодного для лошадей, – должны были остановить и заставить задуматься их возможных последователей.
Принятая в войсках Унгерна система наказаний стала другой излюбленной темой россказней о «кровавом бароне». Многое в них преувеличивалось, хотя понятие «палочной дисциплины» было для его подчиненных отнюдь не отвлеченным и не образным. «Вы считаете, что было [бы] хорошо восстановить эту систему всюду?» – передает диалог с Унгерном «общественный обвинитель» ново-николаевского процесса. – «Хорошо». – «И по отношению к офицерам?» – «То же самое». – «Значит, вы считаете, что дисциплина, которая была в войсках при Павле, при Николае I, – это правильно?» – «Правильно».
Отметим здесь принципиальное непонимание «собеседниками» друг друга: если для коммунистического прокурора Императоры Павел и Николай – это пугала, сами имена которых являются отталкивающими ярлыками, то для русского офицера с ними связаны воспоминания о славных боевых страницах, которым отнюдь не мешали павловские (и суворовские, о чем есть упоминание в «Науке побеждать»!) палки и николаевские шпицрутены. За коммунистом стоит отвлеченная идея, в теории ужасающаяся телесным наказаниям, но допускающая децимации [159] и систему заложников; за офицером же – взгляд на всемирную военную практику, лишь в начале ХХ века отказавшуюся от этих наказаний.
Упоминают мемуаристы и о манере Унгерна загонять провинившихся на крыши домов, однако эта мера, при всей своей необычности, не выглядит простым самодурством. «Зимой, – рассказывает современник, – барон не сажал на губу [160] : арестованный, одетый в теплую доху, выпроваживался на крышу, и там, особенно в пургу, судорожно цеплялся за печную трубу, чтобы не быть сдутым с 20-метровой высоты на чуть припорошенную снегом промерзшую даурскую землю. Трое суток такого сидения превращали в образцовых солдат самых распущенных и недисциплинированных людей». И неудивительно, что мемуарист, бывший в 1920 году юнкером, вспоминал, как его однокашники «как только где-либо усматривали барона, так опрометью кидались в броневую коробку [161] , закрывали дверь и через бойницы следили, куда продвигается опасность».