На картине изображена или царица Артемизия в тот момент, когда она собирается выпить чашу с прахом Мавзола, своего умершего мужа, в честь которого она повелела построить гробницу, ставшую одним из семи чудес света (отсюда произошло слово «мавзолей»); или Софонисба, дочь карфагенского полководца Гасдрубала, которая, чтобы не даться живой в руки Сципиона и его приспешников, требовавших ее выдачи попросила у своего нового мужа, Масинисы, чашу с ядом в качестве свадебного подарка, и история говорит, что чашу эту она от него получила (а ведь Софонисба принадлежала не одному Масинисе – до этого она уже была замужем за Сифаксом, у которого ее и похитил ее второй муж, Масиниса) при взятии Цирты (ныне Константина в Алжире). Так что трудно сказать, собирается Артемизия выпить прах Мавзола в его честь или Софонисба – выпить смертельный яд (хотя по взгляду, который они бросают на нас искоса, можно судить, что ни та, ни другая не отказались бы – не без некоторого колебания – вкусить из чаши супружеской измены). Как бы там ни было, на заднем плане видна старуха, которая смотрит на чашу, а не на служанку и не на саму Артемизию (если на картине изображена Софонисба, можно предположить, что именно эта старуха налила в чашу яд). Старуху видно плохо: фон картины загадочно темен (или просто очень грязный), а фигура Софонисбы очень светлая и занимает столько места, что совсем затеняет старуху.
В те времена в Прадо еще не было противопожарной сигнализации, висели только огнетушители. Отец с трудом снял ближайший из них, хотя и не знал, как им пользоваться, неумело спрятал его за спину (огнетушитель был нестерпимо яркого цвета и очень тяжелый) и медленно подошел к Матеу, который уже довольно хорошо подкоптил угол рамы, а сейчас поднес зажигалку очень близко к холсту и водил ею вверх и вниз, словно хотел осветить всю картину: и слу жанку, и старуху, и Артемизию, и чашу, и низкий столик, на котором лежат исписанные листы (возможно, требование Сципиона) и на который опирается полной белой рукой Софонисба.
– Матеу, ты чем занят? – спокойно спросил отец. – Хочешь получше рассмотреть картину?
Матеу даже не обернулся, хотя хорошо знал голос моего отца и знал, что он каждый раз в конце рабочего дня обходил несколько залов, проверяя, все ли в порядке.
– Нет, – ответил охранник бесстрастным тоном. – Я собираюсь ее поджечь.
Отец рассказывал потом, что мог бы, конечно, ударить его по руке, чтобы зажигалка упала на пол, а потом хорошим пинком отшвырнуть и самого Матеу, но руки его были заняты огнетушителем, а кроме того, сама мысль, что он может промахнуться и еще больше разозлить охранника, заставила его отказаться от этого плана и не испытывать судьбу. Он подумал, что, может быть, стоит отвлечь Матеу разговором (за это время газ в зажигалке, возможно, кончится, хотя кто знает, сколько в ней газа, – может быть, она совсем новая?). Он мог бы закричать, и кто-нибудь прибежал бы на помощь, Матеу был бы обезврежен, и пламя не перекинулось бы на другие картины, но тогда прощай, единственный несомненный подлинник Рембрандта в Прадо, прощай, Софонисба, и прощай, Артемизия, прощайте, Мавзол и Масиниса, Саския и Сифакс.
– Чем же она тебе так не нравится? – спросил он Матеу.
– Надоела мне эта толстая, – ответил Матеу. Матеу не мог больше выносить Софонисбу. – Не нравится мне эта толстая с жемчугом (Артемизия у Рембрандта действительно толстая, и у нее нитки жемчуга на шее и на лбу). – Служанка, которая ей чашу подает, наверное, и то красивее, только вот лицо у нее никак нельзя разглядеть. Отец не смог сдержать иронии: -Да, – сказал он, – так уж картина написана: толстуха стоит к нам лицом, а служанка – спиной.
Поджигатель Матеу несколько секунд щелкал зажигалкой, то выпуская язычок пламени, то гася его, но от холста зажигалку не убирал и в конце концов поднес пламя еще ближе. На Ранса он не смотрел.
– Это-то и плохо, – сказал он, – нарисовано раз и навсегда, и мы не знаем, что же там происходит, и видите, сеньор Ране, никак не разглядеть лица девушки, и старухи не разглядеть, только эта толстая с бусами и видна, все никак не дотянется до чаши. Уж выпила бы ее к чертям, и я мог бы разглядеть девушку, если только она оглянется.
Матеу, человек, понимавший, что такое живопись – из своих шестидесяти лет двадцать пять он проработал в Прадо, – вдруг пожелал, чтобы картина Рембрандта ожила, потому что не понимал, что на ней происходило (этого никто не понимает, между Софонисбой и Артемизией огромная разница: вовсе не одно и то же выпить прах человека после его смерти и выпить смерть, выпить чашу, чтобы продлить жизнь, и выпить чашу, чтобы умереть; велика разница между тем, чтобы отсрочить смерть, и тем, чтобы приблизить ее). Абсурд, но Ране еще раз попытался урезонить Матеу:
– Но вы же понимаете, Матеу, что это невозможно, – сказал он. – Все три просто нарисованы, разве вы не видите? Нарисованы. Вы слишком часто смотрите кино, а это не фильм. Поймите, это только картина. Картина.
– Потому-то я и хочу ее поджечь, – сказал Матеу, и язычок пламени почти лизнул холст.