Арт раздражал Марквуда и одновременно возбуждал в нем какое-то едкое любопытство. Умом он понимал и его жестокость, и безразличие к чужим страданиям. Он не только понимал, но и объяснил бы эти качества куда красноречивее и элегантнее, чем сам Арт. Но то умом. В сердце же у него до сих пор оставался какой-то детский участочек, который не потерял способности удивляться и мерить все на свой аршин, не подвластный логике головы. И этому детскому участку все казалось, что если поговорить с человеком как следует, — ну, искренне, тепло, не спеша, ну как человек с человеком, ну как когда-то разговаривали люди, то и такой, как Арт, вдруг прозреет, увидит, что причинял боль и страдания ближним, — и раскается.
— Насколько же бывает людям, которые не хотят возвращать акуле-ростовщику ссуды, плохо? — повторил он свой вопрос.
«Что за странные вопросы, — думал Арт Фрисби. — Что он хочет от меня?» Он сам не заметил, как начал говорить. Может быть, потому, что голос был не его, а кого-то другого, потому что вдруг снова распахнулась та дверь и из бездонного, плотного и сырого мрака пахнуло холодной пустотой, ничем, отчаянием. Он говорил, как человек в трансе, как загипнотизированный. Слова выползали из него сами по себе, потому что мозг был парализован ужасом, таившимся за бездонной, бесконечной дверью.
— Я работал тогда у Папочки уже года полтора, наверное. Он дал мне адрес одного типа, который на две недели задерживал возврат ссуды. Я быстро нашел дом. Я знал его. Огромный, в полквартала, шестиэтажный старый дом, набитый людьми и крысами, и неизвестно еще, кто там настоящий хозяин. Если днем люди делают вид, что дом принадлежит им, то по ночам матери прижимают к себе младенцев, ибо часто крысы выгрызают у них куски мяса. Крысы любят джунгли. Им там хорошо. Люди не любят джунглей, но тоже живут в них. Таков мир.
Когда-то в доме работали лифты. Но они уже давно стали. Когда-то, наверное, на лестнице лежали дорожки, потому что в ступеньках остались еще дырочки от металлических прутьев, которыми эти дорожки прижимались.
Когда я подходил к дому, те, кто видел меня, либо подобострастно кланялись, либо старались отойти в сторону. Меня многие знали, а стало быть, и боялись, потому что я был человек Папочки. Папочка же был Господом Богом. Всесильным, непонятным и грозным. От него исходила благодать. Он был единственным человеком, который мог дать деньги и белое снадобье, а о чем еще может мечтать человек в джунглях? Он мог и пристроить человека к хорошему делу. Реже на работу, чаще — в одну из многочисленных банд, которые орудовали в самих джунглях, нападали на машины на дорогах и даже атаковали по ночам ОП.
Я поднимался по лестнице, и даже кошки замирали при виде меня, и мне нравилось, что я внушаю страх — самое, пожалуй, распространенное чувство в джунглях. А может, и не только в джунглях. Похоже, что людям вообще больше нравится внушать страх, чем любовь. Не знаю уж почему, но похоже, что так.
Я постучал в дверь. Звонок не работал. Наверное, стук мой был хозяйским, смелым, не робким, потому что дверь сразу открылась, и я даже не вскинул руки вверх традиционным приветствием гостя. Да я и не был гостем.
Хозяин подобострастно кланялся мне, глядя заискивающе в лицо, и что-то говорил, и говорил, и говорил… Должно быть, слова, поток слов, были единственной преградой между ним и мною. В углу стояла женщина, в ужасе глядела на меня и держала за руку мальчугана лет пяти. Но я их вспомнил лишь позднее, когда вышел из квартиры. Тогда я не видел их. Вернее, я видел их глазами, но они не проявлялись в моем сознании. Я видел только человека. Вернее, правую его руку. Вернее, пустой рукав. Такой же, какой был у моего отца. У моего отца, который приходил по вечерам пьяным и рассказывал мне, как он устроится на работу водителем грузовика и вывезет нас из джунглей и поселит в маленьком уютном ОП в маленьком уютном домике. И вокруг будет настоящая зеленая травка, которую можно пощупать и на которой можно сидеть.
Человек все говорил и говорил. И слова были жалкими и пустыми, как шелуха, как слова моего отца. И как когда-то, у меня на мгновение сжалось сердце. От стыда ли, жалости — не знаю. Я подошел к однорукому и ударил его по лицу. Не очень сильно. Всего несколько раз. Я был очень зол на однорукого, потому что он был слаб и жалок. Я избил его. Я бил своего отца, потому что презирал его и ненавидел за слабость. Но это ведь не был мой отец. Мой отец упал с лестницы, а этот выбросился той же ночью из окна. Так что мне все только казалось… Общего у них не было ничего. Разве только то, что у обоих не было руки, был сын и оба покончили с собой. Или случайно упали, потому что хотели упасть.
Папочка пожурил меня, но беззлобно. «Тут, — сказал он, — подход нужно иметь. Что он перекинулся — это дело его. Но должок-то плакал, дитя природы». Так он называл меня тогда — дитя природы…