— Ну вот, кинулись в очередной раз. Мы сидим, ждем, чтобы поближе подошли. И тут на глазах у батареи выскакивает из траншеи Кузьмич, две гранаты в руках. «А, мать вашу!» Или что-то в этом роде. Кричим ему: «Ложись, дурило!» Он — ноль внимания. Ну, ты же знаешь, как это бывало, сдадут у человека нервы, он себя не помнит, кричи не кричи. Двое солдат моих жизнью рисковали, поднялись, догнали в три броска, сбили на землю, гранаты вырвали и ползком заволокли Кузьмича в окоп. Смотрю, плачет, рвет на себе рубаху. А мне с НП полка звонят: «Что там у тебя?» В ту минуту я этого Кузьмича, Анику-воина, разорвать был готов на части. «Разберусь, — говорю, — доложу».
После боя подхожу к нему — он притих, сидит в траншее, один ото всех, как прибитый, глаза сухие. С меня тоже злость-то уже сошла. «Что это ты, Кузьмич, на рожон полез, ты ездовой, а врукопашную бросаться — помоложе тебя есть». Молчит. Потом вынимает из кармана гимнастерки треугольничек: «На, читай, командир, это моя старуха пишет». Что ж ты думаешь, Владимир Мироныч? Третьего, последнего сына война у Кузьмича погубила. «Я, — говорит, — как первого потерял, в сорок втором, на фронт пошел, второго потерял — терпел, думал, есть на свете бог, то есть справедливость, значит… А третьего потерял — вчера письмо пришло, — ну, тут не совладал с собой, прости, командир». Гляжу я на него и думаю: мы ведь ничего не знали… Мы-то молодые, нам что — грудь в крестах или голова в кустах. А он, Кузьмич, каждый день муку нес, подвиг вершил такой, что затмевал все наше геройство, а висит у него на гимнастерке только медаль «За боевые заслуги». «Как же ты терпел-то, Кузьмич?» Он посмотрел на меня: «Все терпят, и я терпел…» Потом уж, когда постарше стал, понял я мудрость этих простых, вроде бы расхожих слов… А этот, Гурьян… — Пальцы у Жаркова невольно сжались. — Вон, погляди… Неужто и он солдатом был? Срамота. — Жарков отвел взгляд от костра и начал запихивать в рюкзак свертки с едой.
Бородин, занятый его рассказом, отвлекся от того, что творилось у костра. Гвалт, доносившийся оттуда, только раздражал его подсознательно, но не более чем занудное пение комара. Сейчас он увидел в свете сильно пылающего костра: гитарист исступленно бил по струнам, а старик Гурьян притопывал ногами, бил себя по штанам, неверно мычал что-то совершенно пьяным голосом.
— Давай, давай, Гурьян! — давилась в смехе девица. — Давай со мной! — Она вскочила, встала перед ним, закрутила бедрами.
Парень в штормовке резко поднялся, схватил Гурьяна за плечи, рванул прочь от костра.
— Куда, куда? — оторопело заегозил старик. — Не желаю. Куда?
Парень вел его к темневшей избе. Гурьян, противясь, заплетался в вялых ногах.
— Куда, куда? Ты мне путевку свою сперва дай! Путе-е-вку! Понял?
И вдруг отрешенно заорал:
Парень упорно тащил Гурьяна — щуплого, острого, как черный кузнечик, на фоне костра.
— Что верно, то верно, — проговорил Жарков.
После минутной возни на крыльце в окошке Гурьяновой избы вспыхнул свет.
Пламя костра примяло ветром, он срывал с него мелкие искры. Гитарист снял с машины белое покрывало, что-то делал внутри в неверном свете лампочки. Девица трясла скатерть.
— Пошли за сеном, Владимир Мироныч, факир был пьян, фокус не удался, — невесело пошутил Жарков.
— Да ладно, утро вечера мудренее. Пошли.
Два года назад, в такую же позднюю сухую осень, здесь, на Чаусе, произошла с Бородиным неприятность, прямо сказать, стыдная в понятии каждого мало-мальски уважающего себя охотника. Потом-то случай этот, действующим лицом которого, хотя и второстепенным, был все тот же старик Гурьян, приобрел комическую окраску — именно благодаря участию в нем Гурьяна — и вполне мог бы представлять пусть и не признанный литературой, но фольклорно бытующий жанр охотничьих баек, рассказываемых за добрым мужским ужином у походного костра. Но тогда…
Он приехал сюда с другом — писателем, человеком до мозга костей городским. Балагур и весельчак, подтрунивающий над всем и вся, не исключая собственную персону, писатель почему-то сразу вызвал глухую неприязнь старика Гурьяна… Впрочем, все объяснилось чуточку позже.