Начальник терпеливо слушал ее, и изощрившимся в долгих беседах женским нутром она видела в его глазах смутный огонек сочувствия. Один раз, прямо при нем перепеленовывая измученного долгой дорогой ребенка, она будто впервые увидела, как сопрело и закоростело — от неухода, от неприюта — худенькое серое тельце, и ее ослепило, что и эту ее кровинку отнимает у нее смерть. Тогда, завыв, как волчица, она повалилась перед вставшим из-за стола человеком, он поднимал ее, тряс за плечи, изо всех сил стараясь вбить ей в обезумевшую голову, чтобы она оставила всякую надежду, чтобы бросала кулацкий дом, выбиралась из тьмы и шла в новую жизнь, в зачинающийся на селе колхоз, ее примут, он бумагу даст… Да ведь Марьян не велит!
Странно, непонятно вел себя Марьян. Сколько ж она слез пролила в короткие, горькие минуты свиданий с ним в каменных стенах, сколько заклинала: тоже упади в ноги тюремному начальнику, не зверь же, поймет, что нет на тебе греха, — Марьян, дрожа губами и ломая брови, отворачивался, говорил, что ему все равно крышка, вот только жаль, не успел повести ее к венцу и останется его донька несчастной, незаконной сиротой на белом свете.
Вся надежда его была на батька с матерью: может, смерть его растопит им душу, смилуются, простят его с наймичкой грех, приютят как родную. У нее сердце разрывалось от этих слов, но она не сыпала соль ему на рану, молчала, что житья ей нет в его родительском доме: только и слышит от матери, мол, она, беспризорная тварь и навлекла господнее проклятие, сына загубила.
Металась душа Марьяна между нею и отцом с матерью, не знал, как развязать узел, и оттого смирение перед выпавшей ему долей сменялось в нем приступами беспамятного гнева. Уж недавно совсем, в самую распутицу было: сидел этак-то, потупя голову в тяжелой думе, видно, чуя близкий конец. Пришел в камеру охранник — выводить ее с ребенком. Марьян вскочил, бешеный, белый, выхватил у него из ножен длинное лезвие — сразу и порешил бы обеих, чтоб не мучились в сиротской доле, кабы, искровянив себе руки, тот не вырвал смертоносное жало… Да, может, лучше б и порешил.
Таким последний раз она его и видела: белый, как покойник, и все же до боли родной — даже этим мечущимся в черных глазах гневом, изломанными судорогой юными губами, тонкими, чуть не убившими ее рученьками, которые заламывал ему охранник, защелкивая железки. Он только успел крикнуть ей, чтоб принесла чистое белье — чуял уже, чуял свою смерть…