Так и отпахались Сыровцы. Только осталась нетронутой огибающая село траншея со многими рукавами-отростками. Молодой травой схватились брустверы, и, если встать с одного конца, покажется: кто-то начертил на земле огромное, прогнутое ветром, но не сломленное дерево.
Мало было сил у Кабука, чтоб заровнять поле, «дерево» так и лежало за селом.
— Сеять, мужики, сеять! — надрывался Кабук.
— Ты-то засеял германским зерном свой кусище, а нам нечем.
— По сусекам поскреби.
— Зима подскребла, нынче хрен да редька — и то редко…
— От мать вашу так! Тебе вспаши, тебе засей, тебе дай яичко, да и облупленное.
— Сами бы осилили облупить — курей Франько положил в немецкий суп. А сеять как — себе или немцам?
— Опять сказка про белого бычка!
Сеяли по-дедовски, из лукошка, кто чего — ржицу, овес, просо, а кому уж нечего было скрести — посадил картошку, невесть как сбереженную.
Надежда была и на огороды: тут не хлебный злак в землю зарывать, гарбузы ели — семечки прятали: посиделок не устраивалось — лузгать негде было… На огороды надежда была и на сады.
В награду за муки, истощившие у сельчан дух и тело, небо с апреля забросало Сыровцы белыми и розовыми венками, сады тыны ломили молодыми ветвями в небывалом цвету… В награду, а может, в новое страшное наказание… По вечерам, когда полотна тумана стелились на реку и на луг, томительным теплом дышали недвижные, тяжело осыпанные лунным светом яблони, а со старых осокорей, до неба простёрших темные кроны, низвергалось соловьиное пенье, и тогда молодайки, не успевшие налюбиться, девчата, у которых была и вовсе отнята любовь, захлопывали окошки в хатах, комкали и обливали слезами ненужно мягкие, не от сладких ласк горячие подушки.
Была весна мукой и Кабуку. Пылил на бричке по улицам, изматерясь, собирал по хатам мала и велика поле пахать и жито сеять; старушки, примостившись рядком на призьбе в затертых кожушках и латаных чеботах, судили-рядили Кабука.
— Лютуе…
— Ой, лютуе!
— Залютуешь, як нема у хати ни тепла, ни ласки.
— Мается под Фроськиными окнами, а она як той кремень затвердела, а любыла колысь.
— А вин ще бильше распаляется.
— Скильки молодиць на сели, а йому одна в душу запала.
— Вона жде своего Мыхайла…
— Бидуе з малою дытыною, а все Кабукове видвертае…
— Свята душа…
— Э, не такий Кабук, щоб мыром видступыться.
— Що-то буде…
И вдруг пошел слух из одной хаты в другую: Михайло весть о себе дал — из плена. Почему-то передал не жене, Фросе, а матери, старой Устинье. Просил забрать в Сыровцы.
В чистое воскресное утро заливался над селом колокол — звал в церковь к ранишней службе. Колокол был невелик, до войны висел возле хаты колхозного правления — на случай пожара село поднимать. Конон при своем хилом сложении один втащил его на колокольню. Невелик был колокол и не тонкого литья, не малинового звона, но как бы там ни было, а все шло по закону мирскому, и к церкви, уютно прорисовывающейся в легкой, как туманец, зелени осокорей, ковыляли старушки в вынутых из скрынь белых ситцевых платочках. Конон стоял у ограды, зыркал глазами в обе стороны улицы: собирается ли сход?
В это же утро к Артему Соколюку въехала повозка. Не старый еще человек — Марийка видела его впервые — завернул к кузне, бросил вожжи в повозку, начал распрягать лошадь, дядя Артем помогал ему. Задержал он его недолго, проводил за подворье, вошел в хату озабоченный. Подала тетя Дуня снидать — от Марийки не ускользнуло: любимый свой кисляк ковырял как попало, не отрезал — в удовольствие — ровные маслянисто-белые пласты ложкой.
— Що це там той архангел блукае, дывысь, Артем.
В окошке, куда показывала тетя Дуня, виднелся Конон.
— Несет нелегкая, — процедил сквозь зубы дядя Артем.
На пороге Конон перекрестился, ища образа, пропел тоненько:
— Хлиб да с-и-ль!
— Просымо до столу, — тетя Дуня обмела фартуком скамью.
— Эге, сегодни ж недиля, ще и в церкви не отправилось, де ж там снидать. Гриха не боитесь, сусидко.
— Хиба ж це грих, поисты людыне, яка ж робота голодному?
— Ото ж воно и е! — поднял палец Конон. — Работа в недилю! Гриха не боитесь.
— Грех один, — сказал дядя Артем, гадливо глядя на Конона, — обидеть или обмануть. Несет вам баба Горпына последнее, чтоб отец Трифон кадилом пид носом попыхкал…
— Грих, кажешь? — навострился Конон, тихо, по-лисьи подойдя к столу. — А ты ось тильки встав, а уже и грих содияв.
— Какой же это грех?
— Обманув и обидыв. Приихав до тебе чоловик, а ты ж ничого не зробыв с конем. Обманув! Я по слиду бачив: який кинь прийшов, такий и пишов вид тебе…
Артем окаменел. Потом усмехнулся натянуто:
— Не сладились. У него грошей нема.
— Обман, скризь обман, — тянул свое Конон, не вняв словам Артема.
С тем и ушел.
— Чтоб тебе повылазило! — Артем бросил ложку в кисляк, белым брызнуло по столу.
Немного погодя — Кабук во двор. Марийка увидела, как белизна медленно заливает лицо Артема. Он несколько раз провел пальцами под ремнем, оправляя рубаху, как гимнастерку, вышел из хаты, приготовясь ко всему. Марийка стала в двери, затаилась в чутком ожидании.