Повозка была на полпути между Лысой горой и Сыровцами, все прибавили шагу, чтобы успеть перехватить ее, побежали с пересохшими от тяжелой работы ртами. Фрося остановила лошадь, ждала… Но все, кто бежал, приблизясь к ней, натолкнулись на странное молчание, распространявшееся невидимыми волнами от повозки. Михайло, в серой, прожженной карболкой одежонке, сидел, ссохшийся, маленький, как ребенок, скинув с повозки зачерствевшие грязью босые ноги, глядел в замершую толпу детскими, большими, силящимися что-то вспомнить глазами… Страх обуял толпу: не Михайло это, ошиблась Фроська, подкидыша взяла вместо мужа. Притихли Артем, тетя Дуня, и Марийку, не знавшую раньше ни Михайла, ни Фросю, сковало от вида крохотного, высушенного, как бабочка в книжке, человечка, от его глаз, непонимающе поднятых к небу. Она не знала тех, кто сидел перед ней, но после блуждавших по селу слухов так хотела увидеть того, чью честь, устояв перед страшным Кабуком, сохранила Фрося, и теперь ее тоже охватил суеверный страх: не Михайло это! Струился с неба добела раскаленный зной, махала хвостом лошадь, гоня слепней, оглушительно стрекотали кузнечики в сухой придорожной полыни, и взвился, разорвав молчание, голос Фроси:
— Слипый вин! Слипый! Замордувалы чоловика! Замордувалы! Бачьте, люды! Бачьте!
— Слипый… Замордувалы… — прошел стон по толпе.
Путаясь в бурьяне, толпа побежала к повозке, ощупывая свесившее худые ножки существо, натыкаясь на ребра, на костяные руки в пустых рукавах, в самом деле начиная признавать в нем Михайла, и Михайло наконец тоже вспомнил что-то, губы растроганно дрожали:
— В хату хочу, сыночка хочу побачить. Где мой сынок? Жив мой сынок?
— Жив, жив, — успокаивали его.
Фрося, заливаясь слезами, тронула коня, и толпа двинулась за повозкой, минуя свои хаты. Улица была пуста, только совсем древние старухи да бесштанная мелюзга стояли у безобразно голых дворов, но и от них передавалось по улице: слепой Михайло, замордовали Фроськиного чоловика — и дошло до свежетесаных Кабуковых ворот. В расшитой рубахе тонкого белого полотна, в щегольских хромовых сапогах, стоял Кабук у своей хаты — вышел на праздник презрения и мести. Рядом крутился Франько, угрюмо подпер ворота Трохим с винтарем: проверить треба личность, мало ли что Михайло!
Поравнялись с Кабуком, Фрося натянула вожжи.
— Спасибо за коня. — В сухих глазах ее стояла усмешка, долгая, затаенная от других, назначенная только ему, Кабуку.
Он не слышал ее, с жесткой игрой смотрел на Михайла, Михайло — тихо, непонимающе — на Кабука. Трохим двинулся было к повозке — Кабук еле заметным велящим жестом остановил, не отрывая глаз от сухонького тельца, в серой, испятнанной карболкой одежде, от немигающего, неживого взгляда. Стоял, смотрел Кабук, пупырышки, как от холода, осыпали лицо, и сам он затрясся ознобно от обиды за Фросю, от стыда за себя, от ставшего ненужным жестоко вынянченного праздника.
— Распряги, — бросил он Франьку и пошел в калитку, горбя плечи.
Михайле подсобили слезть с повозки, и Фрося, тоже ссутулясь, будто только сейчас ощутив легшую на нее тяжесть, повела его домой…
— Може, что надо, Фрося, ты заходи, молочка або что, — говорила тетя Дуня.
Артем тронул ее за плечо.
— Нехай идут, не до нас им.
— Мир ваший хати, — вздохнула тетя Дуня.
И они пошли докапывать торф. И все село пошло. А небо дышало сухо и горячо, как перед грозой.
Каратели нагрянули ранним-ранним утром — злонамерение любит эту пору за ее младенческую беззащитность. В первом осязании света раскрывает цветок дотоле сомкнутые лепестки, и молчавшая всю ночь птаха подает счастливый голос, и человек встает ото сна с зарождающейся надеждой. Все начинает жить, все в неге и мечте — самое время схватить за горло.
Безошибочно сработал жестокий ум: самое время…
Попозже и Артем, и Денис могли уйти из хаты по своей крестьянской заботе — то ли до торфу наведаться, то ли посмотреть ржицу, — не пора ли брать в руки серпы.
Ранним утром в приглушенных хлопках прошли по улице мотоциклы с колясками, за ними камуфлированный легковик и потом уж, тихо подвывая на ухабах, — несколько крытых грузовиков и большой автобус, таинственно отливающий черным лаком. Остановились у папского маетка, где была когда-то школа, нетерпеливо затанцевали на поводках собаки… Село, разбуженное внезапным нашествием немцев, молчало.
Впрочем, тетя Дуня давно не спала: затемно растопила печь, поставила чугуны с водой, замешивала тесто для хлеба. А Марийка, заслышав смутное движение на улице, сбросила с себя рядно, соскочила на пол, тут же натолкнулась на встревоженный взгляд дяди Артема, выходившего из горницы.
— Потри, доню, картошку, я опару поставила, хлеб будем печь, — сказала тетя Дуня, и Марийка с досадой ощутила совершенную ненужность всего, что делалось сейчас в хате.