Уже не первый раз приходилось выслушивать Решетникову, подобные полушутки-полуупреки. Раньше он воспринимал их всерьез, легко воспламенялся, принимался доказывать, объяснять, растолковывать, говорить что-то о специализации, рассказывать о сути своей работы, даже сравнивать труд современных ученых с трудом тоннелепроходчиков, когда каждый пробивает свой тоннель и часто не видит даже соседа, который работает где-то рядом, но, в конечном счете, все они идут к одной цели и где-то там, впереди, эти тоннели сходятся, сливаются… Но потом он понял, что чаще всего никто и не ждет от него серьезных объяснений, что смысл всех этих бесконечных опытов с мышцами лягушек, растворами, измерением электрических потенциалов представляется не очень-то понятным и далеким от жизни с ее реальными заботами…
— Да нет, шучу я, — сказал Корабельников, — не обижайся. Знаю, читал — современная наука требует узкой специализации и все такое прочее…
Они поболтали еще немного, повспоминали прежних приятелей и разошлись, но все же остался у Решетникова от этого разговора какой-то осадок. Хоть и шутил Корабельников, а, казалось, была в его грубоватых шутках доля истины.
«Не слишком ли легко, не слишком ли часто укрываемся мы за этими словами об узкой специализации, — думал Решетников, — оправдываем ими собственную робость… Вот Левандовского — того не упрекнешь в отсутствии широты и смелости, он и рисковать любил, и увлекался, может, потому и ошибался чаще, чем другие…»
В институте их лабораторию теперь все реже называли лабораторией Левандовского, и Решетников никак не мог привыкнуть к тому, что для аспирантов, которые появились у них прошлой осенью, Василий Игнатьевич был уже лишь автором таких-то и таких-то теорий и гипотез, в том-то и том-то спорных, а в том-то и в том-то заслуживающих внимания, — короче говоря, «ученым из учебника», как для него самого — Введенский или Ухтомский, никакие воспоминания уже не связывали этих ребят с Левандовским…
Работал Решетников по-прежнему много, и работалось ему этой весной, как никогда, легко и вольно, удачливо. Казалось, брал он реванш, вознаграждал себя за те дни, когда тяготило его ощущение бесплодности, напрасности своих усилий и собственной неспособности понять причины этой бесплодности, за те дни, когда так упорно и необъяснимо не оправдывались его ожидания и расчеты…
Этой весной он вдруг словно вспомнил, вдруг словно заново почувствовал, что живет в Ленинграде, словно вернулись к нему годы юности, когда любил он бродить весенними вечерами по узким набережным Мойки или Фонтанки, любил после долгого блуждания по тихим, слабо освещенным переулкам вдруг выйти к Неве — ощущение внезапного восторга охватывало его и он замирал всякий раз, пораженный простором и величием открывавшейся перед ним картины…
Теперь, как в юности, он снова был одинок и свободен. Знакомое чувство — как будто завершился еще один круг его жизни. И наивная и грустная песенка из андерсеновской сказки, еще в детстве отчего-то запавшая ему в сердце, тронувшая его своей бесхитростной мудростью, печалью и нежностью, звучала теперь в его душе, когда вспоминал он Риту:
«Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, все прошло, прошло, прошло…»
Как-то поймал он себя на том, что все чаще невольно тянет его к местам, где бывали они когда-то вместе с Таней Левандовской. «Возраст дает себя знать, что ли?..» — думал он. В юности он самонадеянно уверял себя, что нет ничего хуже и бесполезнее, чем оглядываться и возвращаться, а сейчас все эти вечерние одинокие блуждания по городу разве не были лишь попыткой вернуться к тому, что было дорого ему прежде?..
Однажды, когда Решетников шел по Кировскому проспекту, его кто-то окликнул. Он обернулся и увидел Глеба Первухина.
Решетников не так уж часто встречал Глеба, но каждый раз его удивляло, что за то время, которое они не виделись, Глеб успевал резко измениться, каждый раз этот человек представал перед Решетниковым в новом облике. Сейчас он был неузнаваемо волосат, причем волосы и на его непокрытой голове, и на лице росли как-то беспорядочно и словно бы торопливо, наперегонки — так, по крайней мере, показалось Решетникову.
— Привет! Легок на помине, — сказал Первухин. — Мы тут с Таней как раз недавно вспоминали тебя.
— Да? — внешне спокойно сказал Решетников, но, как и в прошлый раз, когда услышал он от Тани, что Глеб бывает у нее, его передернуло от недоумения и досады.
— Ты, конечно, все там же?
— А где же мне еще быть? — сказал Решетников. — А ты, конечно, уже не т а м ж е?
— Ты имеешь в виду газету? — спросил Первухин и засмеялся. — Ты прав. Все это мура. Я почувствовал, что теряю стиль. И это при том, что я работал вне штата, был, по сути дела, свободен, а представляешь, что было бы, если бы я попал в штат?..
— Да, это было бы ужасно, — сказал Решетников. — И где же ты теперь?
— В театре.
— В театре? — изумился Решетников.
— Пока устроился рабочим сцены. А там видно будет. Один режиссер читал мою новую пьесу, хвалит, обещает протолкнуть.