— Вот это да. Знаешь, я его со школы помню —
— Конечно-конечно. Здорово, да? — закинув руки за голову, Арчи лег и стал смотреть на звезды. — Когда в крови есть капля истории, думаю, это стимул, еще какой стимул. Вот я Джонс, понимаешь. Все равно что Смит. Мы — никто… Отец часто говорил: «Мы жмых, малыш, жмых». Не то чтоб меня это сильно волновало, нет. Я, знаешь, все равно горжусь. Я из честной, добропорядочной английской семьи. Но в твоей семье есть герой!
Самада раздувало от гордости.
— Да, Арчибальд, ты верно сказал. Разумеется, английские академишки пытаются принизить его роль. Как же можно отдать должное индийцу! Но он герой, и каждый мой поступок на этой войне вдохновлен его примером.
— Да, правда, — задумчиво протянул Арчи. — Об индийцах у нас хорошо говорить не принято; вряд ли это кому понравится. Попробуй назови индийца героем — подумают, что ты с приветом.
Вдруг Самад схватил его за руку. Какая горячая рука, словно в лихорадке, подумал Арчи. Никто ни разу так не брал его за руку; он инстинктивно хотел было ее оттолкнуть, отбросить, словом, вырваться, но потом передумал: индийцы, они такие эмоциональные. Пряная пища и прочее.
Самад отпустил его руку и занялся своим карманом, макая палец в хранимый там белый порошок и деликатно отправляя его в рот. Затем прислонился к стене и провел по камню кончиками пальцев. Прежде это была миссионерская церковь, в войну ее превратили в госпиталь, который действовал всего два месяца, пока от падающих снарядов не стали ходить ходуном подоконники. В церкви были большие широкие окна, на полу валялись тощие матрасы, поэтому Самад и Арчи облюбовали это место для сна. Здесь у Самада пробудился интерес (от одиночества и меланхолии, убеждал он себя) к морфию. Белый порошок можно было найти в беспризорных кабинетах-хранилищах по всему зданию, словно яйца, оставшиеся после наркоманской Пасхи. Стоило Арчи пойти отлить или снова начать ковыряться в рации, как Самад вихрем проносился по церквушке, кабинет за кабинетом, как грешник, бегающий из одной исповедальни в другую. Найдя свой пузырек греха, он торопился натереть десны порошком или раскурить щепоточку, а потом лежал на прохладном терракотовом полу, вглядываясь в изысканный изгиб купола. Вся церковь была покрыта надписями. Их оставили бунтовщики, триста лет назад, во время эпидемии холеры, не пожелавшие платить похоронный налог и запертые жадным помещиком умирать в этой церкви. Прежде чем пришла смерть, они успели покрыть стены письмами к родным, стихами, призывами к вечной непокорности. На Самада эта история и в первый раз произвела впечатление, но поразила его по-настоящему лишь под действием морфия. Каждый нерв его тела был возбужден, все мысли Вселенной, все слова на стенах вышибали затычку и бежали по нему, как электричество по заземляющему проводу. Голова раскрывалась, как шезлонг. А он сидел в нем и смотрел на проносящийся мимо него мир. В тот вечер Самад немного переборщил и потому чувствовал себя особенно просветленным. Ему казалось, что его язык намазан маслом, а мир представлялся в виде гладкого мраморного яйца. Погибшие бунтовщики стали ему родными, стали братьями Панде — все мятежники были сегодня Самаду братьями, — и ему хотелось поговорить с ними, узнать их мнение об этом мире. Не мало ли им его? Не дешево ли они отдали свои жизни? Довольно ли им тысячи оставшихся после них слов?
— Знаешь что, — сказал Арчи, заглянув в глаза Самада и увидев там отражение купола. — Оставайся у меня всего пара часов, я бы не стал раскрашивать потолок.
— А чем бы ты удивил человечество в последние часы перед смертью? — поинтересовался Самад, недовольный тем, что нарушили его приятное раздумье. — Доказал бы теорему Ферма? Постиг учение Аристотеля?
— Что? Кого? Не… Я бы, знаешь… занялся любовью с дамой, — сказал Арчи, застеснявшись собственной неискушенности. — В последний раз.
Самад захохотал.
— Скорее уж, в первый.