Но играть наудачу не пришлось, потому что толстячок спешил в библиотеку. При виде такого количества книг душа Алена возликовала немеряно, и он вцепился в то, что ближе лежало — уже открытый огромный том на столе, — и сделал вид, что именно эту книгу он и искал всю жизнь. Это оказался бестиарий, и под шум дождя, боясь раскрыть себя излишними движениями и не решаясь сменить книгу, мальчик до позднего вечера вникал в особенности строения разных птиц и зверей. Внимательно изучив «Трактат о голубях», он перешел к созданиям более страшным — филину, предпочитающему свету тьму, как язычники предпочли Христу — Цезаря, или же птице Страусу, которая питается железными подковами. Сам Ален, пожалуй, к вечеру начал оную птицу понимать — он бы тоже не отказался от подковы-другой, так ему подводило живот. Одна радость — на него, маленького монашка, столь погруженного в чтение, никто совершенно не обращал внимания. Плохо стало, когда пришел черед животных совсем страшных, — слонов, драконов и василисков; утешал только добрый лев, оживляющий детенышей своим дыханием, и прекрасно благоухающий зверь пантера. Разумеется, все добрые и красивые животные символизировали собой Христа, либо же Церковь, либо же доброго христианина; а самые страшные или просто противные твари олицетворяли диавола. Дивясь и содрогаясь, мальчик разглядывал миниатюрку с аспидом, прижимающим ухо к земле, дабы не слышать чарующих его песен. Чего только не бывает на свете… Вот удод, например, живет на мелководье и питается дохлой рыбой. И потому он символизирует диавола, который тоже хватает у Господа, что плохо лежит… Эх, рыбки бы сейчас. Жареной. Или хоть сырой, как у этого удода… Нет, хватит, поехали дальше. Вот птица лысуха, она символ хорошего христианина, а все потому, что живет на мелководье и смиренно питается дохлой рыбой, не ища лучшей добычи… Так, стоп, где-то я это уже видел. Удода за то же самое осуждают. Очень странно… Но, в общем, не нашего это ума дело. Не будем как удод, будем как лысуха. Будем смиренно сидеть на мелководье и терпеть…терпеть… терпеть!..
…Зазвонили колокола, монахи потянулись ко всенощной. Солнце зашло, пришло время молитв перед сном. Ален покорно потянулся ко всенощной тоже, снова — второй раз в жизни — просозерцал росписи на стеклах, поклонившись Готфриду и Раймону, и зубчатым Антиохийским стенам. Правда, был вечер, и они все уже не так светились; но все равно, здорово помогали забыть о пустоте в желудке. Молясь святому Мартину, подателю милостыни, Ален с очень деловым видом проскользнул в гостиницу вслед за отцом Бернаром, когда туда потянулись бароны — немногие из них, бывшие на мессе. А там, внутри, он просидел несколько часов, согнувшись под лестницей, поминая бедную смиренную лысуху и слона, который если уж упадет, то и встать не может, потому как коленок не имеет, бедолага… Я тоже скоро стану как этот слон. Или как антилопа, у которой рога как пилы, но она ими запутывается в колючем кустарнике и помирает… Господи, до чего же тяжело быть вором. Интересно, хоть какой-нибудь святой покровительствует ворам? Вот бы раздобыть частичку его мощей — на будущее…
Когда, наконец, дом гостей окончательно затих, Ален выбрался из своего укрывища, разминая затекшие члены. Это был печальный, воистину очень печальный день, и оставалось только надеяться, что он хотя бы увенчается успехом.
…Он добрался уже до самой двери, и в очередной раз успел в ужасе задуматься, как же он собирается исполнять свой дурацкий план. Наверняка их там нет, этих крестов, а есть только спящий отец Бернар со своей братией. Который, наверно, прикажет его тут же повесить, даже не выслушав его глупый просительный лепет. Ну да ладно, выбора-то нет. Святой Мартин, ты подавал всем бедным, пожалуйста, услышь мою молитву…
И тут на его плечо легла рука.
Это оказалась весьма тяжелая и жесткая рука; монах в белом цистерцианском облачении — из Бернаровой, верно, свиты — развернул мальчишку лицом к себе, а второй, выступая из-за боковой двери, отнял руку от свечи. Мигающий огонек высветил тяжелое, рубленое лицо с грозными бровями, широко расставленные темные глаза. Монаху был лет пятидесяти, здоровенного роста и очень сердитый.
— Это что еще такое? — спросил он тоном, от которого у Алена все поджилки затряслись. Он затрепыхался в сильных руках, как рыбка на крючке, как бедная антилопа в кустарниках, изо всех сил пряча глаза. Уши его (хорошо хоть, не видно под капюшоном) горели, как уголья.
— Воришку поймали! — как-то даже радостно оповестил второй ситосский монах, помоложе, тот, что сейчас приблизил свечку к Аленову лицу. — Это ты что же, отца Бернара ограбить задумал? Во дает! Брат Пьер, что ж с негодяем делать будем?
— Я не… воровать… — отчаянно воззвал помирающий со стыда Ален, корчась в жесткой черной рясе, как грешник на адском костре. В кои-то веки ему было все равно — провалиться сквозь землю или вознестись на небеса, только бы очутиться подальше отсюда, и прямо сейчас.