В тот вечер Балакерим тоже, сидя на тротуаре под раздвоенным тутовым деревом, какое-то время молчал, потом, глядя в сторону нашего тупика, сказал:
- Она не виновата... Белый Верблюд лег у ее двери...
Наутро молла Асадулла выступал впереди и поскольку у нас в махалле, можно сказать, не осталось мужчин, большая толпа женщин и детей - вся наша махалля провожали тетю Ханум на кладбище, и на кладбище, глядя на наших соседей, я представлял себе, что в эти минуты оставшиеся совсем пустыми наша улица, наш тупик, наш двор, оставшиеся теперь совсем пустыми, без людей, все дома махалли, окна, двери, стены, лестницы, булыжники, которыми была вымощена наша улица, раздвоенное тутовое дерево плачут в полной тишине, и шапочник дядя Абульфат, и тетя Фатьма тоже были на кладбище, и мне показалось, что теперь и Адиля откуда-то смотрит, и Адиля, как наша опустевшая махалля, в полном молчании оплакивает смерть тети Ханум.
После того как тетю Ханум закопали, люди разошлись, мама ушла с женщинами, а я не двинулся с места, потому что я знал, я был уверен, что Балакерим останется на кладбище, будет сидеть там один и играть на свирели, и я хотел в тот осенний день похорон тети Ханум послушать свирель Балакерима; мне казалось, что, если я не услышу голос свирели, я больше никогда не смогу войти в наш двор, больше никогда не смогу поднять голову и взглянуть на веранду у нас во дворе; Балакерим действительно остался на кладбище, немного постоял, сел на землю около старого могильного камня напротив могилы, где была похоронена тетя Ханум, вынул свирель из кармана своего желтого пиджака, и в тот жаркий, как летом, осенний день заиграл на старом кладбище самую печальную мелодию на свете.
XXXXII
Балакерим по-прежнему поденничал в окрестных домах, оставшихся без мужчин; таскал воду, колол дрова, где-то находил гвозди, строительный камень и, как умел, ремонтировал, подправлял обветшалые стены (во всяком случае, мама больше не называла Балакерима "подмастерьем дьявола"), а по вечерам, усевшись под раздвоенным тутовым деревом или же во дворе Желтой бани, вынимал из кармана свирель и начинал выводить свои меле дни; потом, произнеся:
Внутри бани черт-те что,
Внутри соломы решето,
Верблюд бороду побреет,
Баня бедного согреет,
рассказывал истории о Белом Верблюде, и в этих историях сквозила печаль, как в цвете его жалкого пиджака.
Балакерима на войну не взяли, и среди ребят ходил слух, будто Белый Верблюд не позволяет забрать Балакерима на войну; правда, я уже вырос, я уже понимал, что таких, как Балакерим, на войну не берут, но слух о Белом Верблюде придавал в моих глазах правдивость историям Балакерима (и даже значение и вес самому Балакериму!), и я верил в эти истории еще больше, чем прежде, эти истории производили на меня еще большее впечатление, и в мелодиях свирели Балакерима было как будто еще больше волшебства.
Нашу махаллю, конечно, уже ничем невозможно было удивить, и не только потому, что махалля все повидала а прежде всего потому, что махалля каждый час, каждый день своей жизни со страхом ждала возможного прихода с фронта сообщения о чьей-то гибели, каждый час, каждый день в тревоге ждала вести о чьем-то тяжком ранении к поэтому к другим вестям, к другим событиям была равнодушна, но однажды в нашей махалле произошло такое событие, что все от мала до велика были потрясены: Шовкет вышла замуж за Балакерима и привела Балакерима к себе.
Говорили, что ночью Шовкет вытащила Балакерима из птичника во дворе Желтой бани, силком привела к себе в дом, нагрела воду, выкупала, как ребенка, накормила, напоила, и никогда в жизни не знавший женщины Балакерим в ту ночь, глядя на Шовкет глазами, полными благодарности, нежности, преданности, громко заплакал, и Шовкет тоже, прижав голову Балакерима к своей груди, громко плакала.
После этого мы больше не собирались вокруг Балакерима: Балакерим больше не приходил и не сидел под раздвоенным тутовником или во дворе Желтой бани, не играл на своей прекрасной свирели, вынув ее из кармана желтого пиджака, не рассказывал истории о Белом Верблюде; можно сказать, он весь день бывал дома, то есть в доме Шовкет, рассказывал эти истории уже только Шовкет и на нашей любимой, прекрасной свирели играл уже только для Шовкет; лишь иногда, когда слышался слабый звук нашей любимицы, нашей прекрасной свирели, мы подходили, садились на тротуаре под плотно закрытым, занавешенным окном Шовкет и слушали звуки свирели, которая еще недавно звучала для нас.
Однажды я столкнулся с Балакеримом на улице лицом к лицу и сначала подумал, что это не Балакерим, а очень похожий на Балакерима человек; желтого пиджака на Балакериме не было, вместо него был надет новый синий пиджак, и шел Балакерим, воровато оглядываясь по сторонам, как будто из-за этого нового синего пиджака стеснялся нашей улицы, стен, дверей, окон одноэтажных и двухэтажных зданий махалли, стеснялся Желтой бани, раздвоенного тутового дерева...