— Прочтите! — возопил Корней Иванович. — Прочтите. Это такое мастерство, при котором и таланта не надо. А есть куски, где ни мастерства, ни таланта:
«Сверху над вами индус, снизу под вами зулус» — и все-таки замечательно[35].
Так говорил он о Маршаке.
Зло?
Да. Может так показаться.
Пока не вспомнишь, как относился этот мученик к самым близким своим. К своему первенцу, например.
Во время войны я привез Корнею Ивановичу письмо от Марины, жены его старшего сына. Она рассказывала в нем чистую правду. Ей удалось узнать, случайно, что Коля сидит без работы, в части, где газеты нет и не будет, под огнем, рискуя жизнью без всякой пользы и смысла. Она просила, чтобы Корней Иванович срочно через Союз хлопотал о переводе Коли не в тыл, нет, а в другую фронтовую часть.
Мы встретились с Корнеем Ивановичем в столовой Дома писателей, во втором этаже, где кормили ведущих и приезжих.
Я спросил Корнея Ивановича о письме.
К ужасу моему, лицо исказилось на знакомый лад. Судорожное самоубийственное желание укусить ясно выразилось в серых глазах, толстых губах. И этот мученик неведомого бога, терзаемый недоброй своей силой, запел, завопил, обращаясь к старику Гладкову[36], сидящему напротив:
— Вот они, герои. Мой Николай напел супруге, что находится на волоске от смерти, и она молит: спасите, помогите! А он там в тылу наслаждается жизнью.
— Ай, ай, ай! — пробормотал старик растерянно. — Зачем же это он?
Вот как ответил Корней Иванович на письмо о находящемся в опасности старшем своем сыне. Младший его — следует помнить об этом — к тому времени уже погиб на фронте. Нет, я считаю, что Маршака Корней Иванович скорее ласкал, чем кусал.
В апреле 52-го года, слушая доклад Суркова на совещании по детской литературе[37], я оглянулся и увидел стоящего позади седого, стройного Корнея Ивановича. Ему только что исполнилось семьдесят лет, но лицо его казалось тем же свежим, топорным, и неясным, особенным. Конечно, он постарел, но и я тоже, дистанция между нами сохранилась прежняя. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в разных концах зала, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу.
Я пробрался к нему.
Сурков в это время, почувствовав, что зал гудит сдержанно, не слушает, чтобы освежить внимание, оторвался от печатного текста доклада и, обратившись к сидящим в президиуме Маршаку и Михалкову[38], воскликнул:
— А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры о детях.
И немедленно, сделав томные глаза, Чуковский пробормотал в ответ:
— Да, да, да… Это национальное бедствие.
На несколько мгновений словно окно открылось, и на меня пахнуло веселым воздухом двадцатых годов.
Но не прошло и пяти минут, как Корней Иванович перестал слушать, перестал замечать знакомых, и я почувствовал себя в старой, неизменной полосе отчуждения. Прищурив один глаз, ступил он в сторону за занавеску к выходу и пропал, как будто его и не было. Удалился в свою пустыню обреченный на одиночество старый белый волк.