Когда к ней снова вернулась способность думать, то первая ее мысль была не о себе, но, истинно по-матерински, о дочери. Природная ее нежность обернулась смелостью, и она решила совершить последнюю жертву в своей жизни, исполненную истинного героизма. Она скрыла знание в глубине своего сердца; бессильная что-либо сделать, она удвоила свою преданность Тирце и с воистину удивительным искусством – удивительным главным образом своей неистощимой изобретательностью – продолжала держать свою дочь в неведении относительно болезни, которая поразила их, выдавая ее за нечто не слишком существенное. Она применяла все известные уловки и находила новые, в который уже раз повторяла рассказы из своей прежней жизни, с новым чувством слушала песни, которые напевала ей Тирца. В ее пораженных болезнью устах творения царя-псалмопевца[127] их народа приносили им умиротворение, даруя забвение и в то же время поддерживая в них обеих память о Боге.
Медленно, но неуклонно, с ужасающим постоянством болезнь прогрессировала. Через какое-то время она убелила сединой их головы, покрыла язвами их губы и веки, усыпала чешуйками их тела; затем проникла в горло, сделав их голоса визгливо-резкими, и в их суставы, затруднив им движения. Мать, к сожалению, прекрасно знала, что со временем болезнь, от которой нет спасения, достигнет легких, кровеносных сосудов и костей, с каждой новой победой делая их страдания все более и более ужасными. И процесс этот будет продолжаться вплоть до самой смерти, которая одна сможет освободить их от этих страданий, но которой им придется дожидаться еще долгие годы.
Наконец наступил еще один ужасный день – тот день, когда мать, движимая своим долгом, все-таки сообщила Тирце название поразившей их болезни. В тот день обе женщины, преклонив колена, в отчаянии вознесли молитвы Богу, умоляя Его побыстрее послать им смерть.
Но со временем они так устали от своего недуга, что решили не говорить о нем между собой, молча воспринимая все ужасные перемены в своих телах. В пику болезни они стали держаться за существование. Теперь одно лишь связывало их с миром за стенами их темницы: забывая о своем собственном одиночестве, они поддерживали свой дух разговорами и мечтами о Бен-Гуре. В этих мечтах он воссоединялся и с матерью, и с сестрой, поскольку был равно предан им обеим и равным образом радовался бы встрече с каждой из них. Свивая и переплетая эту тонкую нить воспоминаний, они обретали силу продолжать существование. Именно в этот момент мы и застали их, когда голос Гесия проник к ним в темницу, где они уже двенадцать часов страдали от голода и жажды.
Свет факелов окрасил темницу в дымно-красный цвет, и в этом свете явилась им свобода. «Господь добр», – воскликнула вдова, имея в виду не то, что было, а то, что произошло сейчас. Не может быть лучшей благодарности за сиюминутное благодеяние, чем забвение прошлого зла.
Трибун твердым шагом вошел в камеру; но тут из угла, в который забились обе женщины, до него донесся крик, исторгнутый чувством долга из груди старшей:
– Нечисты, нечисты!
Каких мук стоило матери исполнение этого долга! Даже радость избавления не смогла заставить ее забыть о последствиях освобождения, которое было уже близко. Прежняя счастливая жизнь стала для них навеки невозможной. Если она приблизится к дворцу, который был ее домом, она должна будет остановиться у входа и прокричать: «Нечиста, нечиста!» Ее сын, о встрече с которым она грезила все эти годы, должен будет, встретив ее, держаться подальше. Если же он, простерев руки, бросится к ней, чтобы обнять, она ради своей любви к нему должна будет ответить: «Нечиста, нечиста!» Да, о читатель, мужественная женщина отважно приняла свою судьбу, прокричав те слова, которыми ей теперь суждено приветствовать всех вокруг: «Нечиста, нечиста!»
Трибун содрогнулся всем телом, услышав их, но не отступил ни на шаг.
– Кто вы? – спросил он.
– Две женщины, умирающие от голода и жажды. И все же, – нашла в себе силы произнести мать, – не подходи к нам и не прикасайся к полу или стенам. Мы нечисты, нечисты!
– Поведай мне о себе, женщина, – твое имя, когда вы были заключены сюда, кем и за что.
– Когда-то в городе Иерусалиме жил князь Бен-Гур, друг всех благородных римлян. Его дарил дружбой сам цезарь. Я его вдова, а эта девушка со мной – его дочь. Как я могу сказать тебе, за что нас сюда бросили, если этого не знаю? Думаю, только за то, что мы были богаты. Валерий Грат может сказать тебе, кто был нашим врагом и когда началось наше заключение. Я же не могу этого сделать. Посмотри, во что мы превратились, – посмотри и сжалься над нами!
В камере было почти нечем дышать от каменной пыли и дыма факелов, но римлянин все же подозвал к себе одного из факелоносцев, который и записал этот ответ слово в слово. В этих немногих словах, кратких и емких, было все: их судьба, обвинение и молитва. Рядовой человек не мог бы сделать этого, и трибун не испытывал ничего, кроме жалости и доверия.
– Вы выйдете на свободу, женщина, – сказал он, складывая табулы. – Я пришлю тебе еды и питья.