Еще через неделю он ждал на остановке, когда мы возвращались, и сказал мне: «Вот как получилось — я хотел снова принять участие в вашей экскурсии, но поезд Ливерпуль — Львов опоздал, и я не успел… Может быть, будете так добры, пройдетесь со мной пешком, только по какому-нибудь другому маршруту?» И я была так добра, что согласилась, не раздумывая ни минутки, я даже не делала вид, что раздумываю: у Дана такие глаза, что под его взглядом нельзя притворяться. Хорошо, если у моего сына будут глаза, как у Дана.
Может быть, я расскажу ему когда-нибудь, как мы познакомились — я и Дан, а также расскажу и то, как я пришла к Дану тогда вечером, в дождь, с грязными ногами и в промокшем плаще, вероятно, некрасивая, грустная, с опухшими от слез глазами, и сказала ему, что дома у нас все так отвратительно и гадко, что больше невозможно там оставаться. Я говорила долго и все время сбивалась, меня, должно быть, трудно было понять, но он все понял, всю ту историю, а также и то, как мне до сих пор жилось дома, — раньше-то я и не заикалась ему об этом, не жаловалась, а в тот вечер осознала наконец, что есть только один человек на свете, которому можно все это рассказать, и вот пришла.
— Успокойся. Хочешь, я сварю тебе кофе? Ну, успокойся, слышишь?
Успокоиться я не могла, то и дело всхлипывала и рассказывала без ладу и безо всякой логики, как все произошло и почему так могло случиться.
Дан сварил кофе, принес мне свою пижаму, чтобы я переоделась после двухчасовых скитаний под дождем, когда я все не могла решиться прийти к нему почти среди ночи, пижама лежала на столе, я так и не переодевалась, кофе стыл в малюсенькой чашечке, Дан стоял, подпирая притолоку, курил и слушал: у него такая привычка — слушать, стоя в дверях, и курить при этом сигарету за сигаретой, пока у меня голова от дыма не пойдет кругом.
…Мама стояла посреди комнаты и беспомощно пыталась угомонить меня: доченька, что ты делаешь, как тебе не стыдно, разве можно так разговаривать с папой? — и плакала, подкрашенные слезы текли у ней по щекам. Василь Петрович, мой родной папенька, попробовал пояснить мне ту же мысль другим способом — он дал непочтительной дочери пощечину и теперь сидел, запершись в своей комнате. Я стояла перед зеркалом и смотрела на след ладони вдоль щеки. Ладонь оттиснулась вся, с бугорками желтоватых мозолей и узкими линиями, по которым цыганки читают судьбу за пятьдесят копеек.
Мама плакала, и мне на миг подумалось: и в самом деле, не надо было ничего говорить, виновата я перед матерью, испортила ей вечер, ведь всего полчаса назад она смеялась, — если сама мама спокойно или равнодушно относится к оскорблению и унижению, то зачем же мне вмешиваться?
След от ладони на щеке становился все заметнее, он был как негатив, отпечатанный на бумаге. Что ж, за одного битого двух небитых дают, а меня папочка Василь Петрович но раз воспитывал подобным способом — за меня уже и десяток небитых можно дать, сто́ящего человека вырастили из меня…
Мамины плечи туго облегало мое платье, мое единственное выходное платье, и туфли у мамы на ногах мои — туфли немного жмут, вот мама вытянула ногу, пошевелила пальцами, совсем обычное движение; когда смотришь на такие жесты, не верится, что бывают на свете тяжелые семейные скандалы, драмы, даже трагедии. Полчаса назад мама одевалась, собираясь в театр, и я уговаривала ее надеть мое платье, потому что у ней самой все наряды серые и блеклые, как каждый мамин день, а в сером в театр идти не годится.
Мама шевелила ногой и спрашивала:
— Будешь пить чай? — и тянула носом, как ребенок после плача.
— Нет, не хочется, — сказала я, но мама все-таки налила две чашки, намазала маслом хлеб, — это хорошо, что она не потеряла охоты поужинать; в конце концов, она привыкла к ссорам в нашем доме и, верно, не осознала до конца, что эта ссора немного не похожа на другие.
Те двое мужчин появились четыре дня назад, и мама: ох, Василь, — и смотрит на папу, — можно ли ей радоваться, а она очень обрадовалась, я это сразу заметила, у нее даже щеки порозовели, и вся она стала как хрустальный бокал с красным вином.