Он чувствовал себя нездоровым, не стал возражать, когда в полдень она сама вывела машину из гаража, села за руль, а позже, едва за дачным поселком на жарковатом шелестящем шоссе развернулись весенние дали, они не вспоминали об утреннем разговоре, не обмолвились ни словом и всю дорогу ехали, объединенные этим сознательным молчанием, изредка вопросительно взглядывая друг на друга. И только километрах в пяти от Москвы, в последней деревне, куда вплотную, белея из-за липового парка, подступали прямоугольными башнями новые окраины города, она, непонятно почему, остановила машину вблизи железной ограды, через которую видны были раскрытые двери маленькой работающей здесь церкви, огоньки мерцающих в сумрачной ее глубине свечей, серые старушечьи затянутые платками головы перед папертью, и сказала тоном виноватой решенности:
– Прости, Вадим, я зайду. Я давно хотела сюда зайти.
– Зачем? - спросил он, охолонутый мыслью о каком-то состоянии сумасшествия, подчинившего и его и ее, и тут же договорил глухо: - Хорошо, я подожду. Хорошо, иди.
– Я не верю в бога, Вадим, но я хочу зайти, прости, пожалуйста, - проговорила она и взяла сумочку с сиденья. - Так нужно, я поставлю свечку… нашему мальчику.
Он ждал ее более получаса, терпеливо сидя в нагретой солнцем машине, слушая отдаленными раскатами, подземным речитативом гулко завывающий голос священника под таинственными сводами церкви, тепло расцвеченной свечами, где должна была загореться и свечка Игорю, и духота горячего железа на солнцепеке, наплывы в этой жаре великолепия неземного голоса сдавливали сердце - оно спотыкалось, замирая в пустоте, и не хватало воздуха, нечем было дышать. Он достал валидол и, посасывая его мятный лекарственный холодок, увидел, как она вышла, опустив бледное лицо, на ходу раскрыв сумочку, начала торопливо раздавать монеты, несколько смущенно вкладывать их в ковшиком протянутые покорные старческие ладони - и после, садясь к рулю, сказала ему, глянув заплаканными глазами:
– Прости, милый, я заставила тебя ждать. Я не смогла быстро… - И заговорила в грустной задумчивости: - Как это возвышенно звучит: "Церковь Христова, церковь во Христе, церковь во имя Христа", или вот: "Эта беспокойная грешная земля", "блаженной памяти Петр", жаль, что никогда не учила церковнославянский язык. Какие высокие и печальные древние слова!
Но она, видимо, говорила не совсем то, о чем думала в церкви, а он догадывался, что она, не веруя, хотела почувствовать там, подавленная испытанием, которое жестоко, неожиданно и беспощадно послала им судьба. Он молчал. Она же, чуть клоня голову, долго возилась с сумочкой, застегивала и расстегивала ее на коленях, словно бы не могла сосредоточиться, не могла понять, зачем и куда им нужно было ехать в машине. И, выпустив наконец сумочку и еще не включив мотор, она опять посмотрела на него растерянным, возвращающимся из запредельного небытия взглядом, - глаза дрогнули, резко расширились, пропуская внутрь настигший страх.
– Вадим, у тебя болит? Не проходит? - И поспешно вытащенным из рукава платочком обтерла пот слабости на его висках, говоря шепотом собственной муки: - Ну зачем ты скрываешь от меня? Спазма? Ну отдай мне свою боль, мой родной, если можно, отдай… Лучше бы у меня это было, лучше бы у меня!..
– Лида, я просто плохо спал ночь, - сказал он, до хрипоты теряя голос от знобящей нежности к ней, от этого отрешенного порыва родственного соучастия, и так благодарно, исступленно, ласково поцеловал ее руку с забыто зажатым платком, как никогда не делал даже в первые годы их знакомства.
"Она, Лида, хотела взять мою боль. А я… Я хотел взять другую боль - боль Эммы. И тоже в машине поцеловал ей руку. Что значит взять боль другого? Это сумасшествие, это трудно понять разумом. Но, может быть, в этом и есть самое человеческое, самое главное, что живет где-то в нас? Вина перед чужой болью? Я впервые почувствовал это очень давно… Была весна в дачном немецком городке, и было ясное утро, и был конец войны во всем, когда погиб Княжко.