— Нельзя, — подтвердил сельисполнитель, — закону теперь такого нет.
— А воровать есть закон?
— Так я же кто? Я — правонарушитель, — убежденно возразил вор. — Я свой воровской закон исполняю. А вы, все прочие честные граждане, должны своего закону придерживаться, имать меня можете, а бить самосудно — этого нельзя. А кто этот закон нарушит, тому тюрьма. То-то, дядя…
Бородач раздул волосатые ноздри:
— Вора не бить? Неправильный закон.
— Тебя не спросили.
— Хозяину, значит, никакого ограждения, — тяжелым голосом продолжал бородач, — воровской закон.
Сельисполнитель постучал по земле своим батожком:
— Ох, Яков, зря! Слова противные.
— А я за противные слова и отсиживаюсь: против обложения высказался, которое не по-честному.
Расправляя концом батожка портянки на траве, сельисполнитель начал поучать:
— И все тебе неймется, все неможется. А ты в тишине живи, в молчании. Что прикажут — сделай, и опять молчи.
Но бородач сидел каменно, как бы не слушая, что ему говорят, чему учат. В его глазах сельисполнитель был ни к чему не способный человек, бобыль, смолоду размотавший свое хозяйство и превративший неприятную повинность в постоянное занятие.
Решив, что Якова затронули его слова, которые казались ему самому справедливыми, сельисполнитель хотел продолжить, но вор его перебил:
— Головой надо думать, дядя, а не бородой…
— Вот то-то, — заморгал глазками сельисполнитель, назидательно подняв узловатый палец.
Но рыжий Яков, ни на кого не глядя, придавил их торопливые слова туманным изречением:
— Двум людям хорошо жить: ласковому теленку да серому волку.
Я читал последнюю корректуру и слышал весь этот разговор. В открытую дверь мне были видны все трое — вертельщики, отдыхающие на побуревшей сухой траве, и старик сельисполнитель, который устроился на пороге, чтобы привычно вздремнуть под монотонное постукивание машины. Я слушал бы и дальше, но Сашка крикнул:
— Готово, что ли? Можно заключать?
Обе полосы нашей газеты давно уже были спущены в машину, и Сашка ждал только моей команды, чтобы начать печатать. Собственно, больше всего он ждал, когда я, наконец, уйду и оставлю его наедине с вертельщиками.
Глядя, как он закручивает барашки заключек, я на прощание еще раз попытался пробудить его беспробудно дремлющую совесть, сомневаясь в то же время в ее существовании и угрожая, если эта загадочная совесть не пробудится:
— Я ведь приду, проверю.
Сашка отмалчивался. Плевать он хотел на все угрозы и уговоры. Все равно во всей округе он — единственный печатник. О чем может быть разговор? Он — хозяин положения и все равно будет делать так, как захочет. А кроме того, и это он считал самым главным, он — поэт. Вот и весь разговор.
Мы оба это отлично понимали, и мне ничего больше не оставалось, как взывать к его загадочной совести и угрожать, хотя мы оба понимали бесполезность и уговоров и угроз. Расписываясь в своем бессилии, я только и мог, что с презрением ответить:
— Эх ты, и ленивая…
Не ленивый, а именно ленивая, так мне казалось убийственнее.
— Валяй, — проговорил Сашка, — не стесняйся, я от тебя еще и не то слышал.
Он позвал вертельщиков, и работа пошла. Машина постукивала, позвякивала, с мягким грохотом катался талер по зубчатым рельсам, сухо постукивали деревянные пальцы, принимая с барабана отпечатанный лист.
Керосиновая лампа с жестяным абажуром висит под самым потолком, и мне не видно Сашкиного лица, утонувшего в глубокой тени. Я вижу только его проворные руки, снимающие с бумажной кипы лист за листом и вкладывающие их под зажимы барабана, но мне кажется, что он смотрит на меня пустыми глазами и на толстом его лице полное равнодушие. Улыбнуться ему, наверное, мешает презрение.
Злой, я нырнул в низенькую дверь и налетел на сельисполнителя. Он сидел в позе библейского пастуха: утвердив свой батожок между колен, старик обхватил его темными цепкими пальцами и склонил голову на руки. Он тихо охнул и уронил батожок.
— Ох, чтоб тебя!..
Поднимая палку, извинительно проговорил:
— Не признал я вас по случаю темноты.
И в самом деле, совсем уже стемнело, из степи, раскаленной за день, шли то горячие, то прохладные волны. Свет из маленьких окошек, позолотив узорные листья крапивы, терялся в черноте бурьяна.
Заметив, что я не спешу уходить, старик заговорил, и все о том же:
— Смолоду я был прыток, а потом в понятие взошел, что всю жизнь рысью не проживешь. С той минуты все хожу… Подметок гору износил! А кошомки на подшивку извел, так прямо невозможно сказать сколько. Юрту построить можно. Вам годов-то много ли? Ого! Так я еще до вас десять лет отходил. До революции назывался соцкий. А теперь, видишь, сельисполнитель. А суть-то одна: ходи да ходи. За живым ходи и за мертвым, за справным и за вором. Прикажут — иду…
Он вздохнул и засмеялся, зашипев, как уголек, упавший в воду.