Идет весна. Впервые Старое Дедово встречает трудовую весну с легким сердцем, потому что выбита власть из кулацких лап. Четырнадцать комсомольцев организовали первую в селе группу посевщиков. Четырнадцать безземельных, безлошадных я, по старым законам, бесправных людей. Но теперь у нас новые законы, а они на стороне этих бывших батраков и бедняков. Им нарезали участки земли, и, что совсем уж было удивительно, впервые новенькую сеялку прямо со склада, да еще в кредит, получили не кулаки, а новые хозяева, бывшие «голодранцы».
Распался «Гордеев узел». Десять кулаков, самых оголтелых врагов трудового народа, арестованы. Арестован и поп Дмитриев. Но остались еще их подпевалы, кулачки помельче, которые прямых преступлений не творили, но за свое неправедно нажитое горло перегрызут.
Остались последыши, которым придется еще дать бой. Всегда помните об этом, комсомольцы!
Очерк написан и отослан в «Голос молодежи». Пора мне домой. В ожидании поезда, который должен прибыть около двенадцати ночи, я сидел в клубе. Пришла тетя Нюра и, как мне показалось, смущенно сказала:
— Иди-ка прогуляйся по аллейке. Ждет там тебя одна…
— Кто ждет?
— Да уж иди, не спрашивай.
— Ну ладно. Скажешь Короткову, что скоро приду.
Или мороз ослаб, или просто я отогрелся в клубе, но мне показалось, что стало совсем тепло, когда я, перепрыгивая через рельсы и сугробы между путями, спешил на свидание. Ранние сумерки: синий воздух, нечеткие, размытые тени, зеленые и красные огни на стрелках и все та же томительная тишина — каким бы необычным ни был день, кончается он всегда для всех одинаково. Для всех одинаково приходит вечер, но неожиданности, подстерегающие на каждом шагу, у всякого свои. Какая неожиданность ждет меня в этот вечер?
Вот она. Темная фигура женщины, белеющие в сумраке шаль и боты; в руках — что-то светлое.
Мне даже показалось, что она взмахнула этим светлым, чтобы я ее заметил. Я заметил, остановился и почему-то подумал о Соне, хотя понимал, что она находится отсюда за тридевять земель. А если бы даже и приехала, то не стала бы бегать по аллее, поджидая меня.
Она приблизилась. Оказалось, это и в самом деле Соня…
— Здравствуй, — сказала она, вынув руку из маленькой белой муфты.
Ее голос — такой же, как и был, низкий и мягкий, может быть, еще мягче, чем раньше. И глаза ее, даже в темноте, блестят, как вода в глубоком колодце.
— Это ты? — глупо спросил я и, отступая, в замешательстве влез в сугроб.
Она по-своему поняла мое отступление:
— Не хочешь даже поздороваться.
— Да нет. Почему же… — Я схватил ее маленькую руку, согретую в душистом тепле муфты. — Просто не узнал. Тут темно и вообще… Тебя трудно узнать… в пальто в этом.
И в самом деле, она была одета с той роскошью, которая у нас считалась непристойной. Так одевались презренные нэпманши, каких мы видели в мягких вагонах курьерских поездов. Нэпманши — розовые, большей частью упитанные, выхоленные женщины, скучающе поглядывали сквозь зеркальные стекла или прогуливались по перрону около вагонов. На них были такие же манто из блестящего меха, какое сейчас было на Соне.
— А я тут давно тебя жду.
Я молчал. Она спрятала руку в муфту.
— Ты тоже считаешь, что я предательница.
— Что уж теперь говорить…
— Просто я — дура и несчастливая.
— Кто же виноват?
— Никто, конечно. Только сама. Я никого и не виню и не прошу меня утешать.
— Да я и не умею.
Ее лицо в белой пушистой шали казалось смуглее, чем всегда.
— Ты умеешь слушать, и это уже утешительно. Проводи меня, как раньше.
— Зачем?
— Просто так. Я ехала сюда и все думала: расскажу все хорошему человеку.
— А дома-то некому?
— Дома… Я уже через неделю спохватилась: что я, дура, наделала! Только не знала, как уехать.