Я помню, какие мы закатывали диспуты, обсуждая отношения Даши и Глеба из гладковского «Цемента», как мы нещадно спорили о поведении героев модных тогда книг «Коммуна Мармила», «Без черемухи», «Виринея». Еще круче от нас доставалось героям классической литературы: с ними мы совсем уже не церемонились и, невзирая на их общественное положение, выволакивали на суд. Судили Печорина, графа Вронского и разночинца Базарова, но особенно почему-то повезло Евгению Онегину, которого судили много и часто, почти во всех комсомольских клубах.
Но истины мы так и не открыли. Дружно разоблачив растлевающую мораль буржуазного общества и точно определив, какой должна быть наша мораль, мы все же остались в полном неведении относительно любви — что это в конце концов: высокое чувство или естественная необходимость.
В одной комсомольской газете, где я работал, совсем недавно мы даже поместили статью некоего расторопного врача-общественника доктора Брукмана «Пробный брак». Из самого заголовка ясно, что это такое: молодые люди, прежде чем навеки связать свои судьбы, должны пожить так, не объявляя себя мужем и женой. Если это им понравится и они придут к мысли, что они подходят друг к другу, то только тогда можно пожениться. Такой способ, по мнению доктора, способствовал созданию крепкой семьи. Развернулась дискуссия, кое-кто от слов перешел к делу, в редакцию шли письма, и мы; не сразу догадались, куда мы залезли в поисках новых отношений. А потом оказалось, что доктор Брукман вовсе не доктор, а бывший белый офицер, который присвоил документы расстрелянного им же настоящего доктора Брукмана.
Мы строили новый, свободный мир, мы искали новые человеческие чувства и отношения, но путь наш, как у всех ищущих, был извилист и проходил по сильно пересеченной местности.
В одном волостном селе, куда я как-то приехал по своим газетным делам, секретарь комсомольской ячейки сказал после собрания: «Ты вон к той девчонке иди ночевать, она ждет».
Мы тогда не догадывались, что это нам мстит, путаясь под ногами, как раз то самое старое, так люто ненавидимое.
Все это было очень недавно и со мной и со многими моими друзьями, и вот я сейчас, в самом конце двадцатых годов, слушаю, как звенят стекляшки люстры от Зинкиного смеха, и размышляю о любви; что это такое.
Я очень люблю Маяковского, верю каждому его слову, и меня до гордости восхищает его чудесное умение выбирать слова и расставлять их с особой ударной силой.
А у него о любви:
Как надо любить! С каким восторженным недоумением смотреть на любимую, чтобы иметь право так ей сказать!
А у меня этого права нет, и я совершенно бесправно думаю о Зинке, с тоской, от которой цепенеет тело. А на старом гостиничном матраце еще не разгладились вмятины от крутого Зинкиного тела: «Хлеб наш насущный»…
Я пнул ногой кровать и пошел в столовую.
Столовая помещалась здесь же внизу. До революции тут был ресторан «Венеция». Потому и гостиница тоже называлась «Венеция». Так ее все и продолжают называть, хотя черная вывеска над крыльцом утверждает, что это «Дом крестьянина № 1 Горкомхоза».
В столовой завтракали ребята с тракторных курсов. Они сосредоточенно доедали гуляш с пшенной кашей. Ели дружно и в полном молчании, как привыкли есть у себя в деревне, собираясь на работу, когда все едят из одной чашки, и если зазеваешься — голодом насытишься.
Такова одна из многих привычек, с которыми они пришли на курсы. Тут новая жизнь, и у каждого своя тарелка, можно бы и не спешить, но привычка, как кошка при переезде: ее первую пускают в новую избу. Кошка — символ домашности. Старые привычки долго еще живут с нами, и мы их подкармливаем и даже ласкаем, разнежившись.
— Как жизнь? — спросил я по дороге к окошку, откуда усатый завстоловой сам выдавал еду. Зная, что ответа не будет до конца трапезы, я сразу добавил: — Приятно вам жевать…
Ваня Гавриков как раз покончил с гуляшом и, придвигая к себе стакан мутного компота, торопливо проговорил:
— А у нас не жуя пролетает.
Ваня Гавриков — все зовут его просто Гавриком — только что единым духом вытянул стакан компота и сидел отдуваясь. В его глазах — томность, свойственная заласканному деревенскому гармонисту. А в самом деле он, веселый, легкий характером парнишка, только что не в меру балованный — властитель девичьих мечтаний.
Ему и в городе жилось проще и легче, чем остальным. Всегда найдется кому и белье постирать, и кудри причесать. И просить не надо, сами навязываются. Тракторная наука давалась ему легко, может быть потому, что он к ней подходил без робости, а все с той же снисходительностью.
Гаврику еще не исполнилось семнадцати лет, и у него нежный певучий голос. Растягивая слова, он ответил на мой вопрос:
— Мы-то ничего, мы живем. А Семка Павлушкин утек.
Тарелка выскользнула из моих рук, хорошо, что над столом.
— Как «утек»?