Я говорю заведомую ерунду, никакого отношения к литературе не имеющую, но ведь и Сашкины стихи тоже не поэзия.
Но Потап внимательно слушает и потом сочувственно произносит:
— Да…
И мне делается неловко за то, что, сам того не желая, вместе с Сашкой обманываю Потапа, который и Сашкикы стихи принимает за поэзию, и мои слова за критику.
— В общем, навалил ты тут, Сашка, навозу, — говорю я и отдаю ему прочитанную полосу. — Отнеси Авдеичу, а сам нажимай. Если сегодня опять опоздаешь, на ячейке обсудим, будет тебе поэтический поиск.
Когда он ушел, Потап сказал:
— Больно ты горяч.
— А ты знаешь, — сказал я, — за его стихи один редактор слетел, а другой схлопотал предупреждение.
— Знаю. Так я их и не печатаю.
— Буза это, а не стихи. А ты все ему прощаешь.
— Они, поэты, понимаешь, все с бусорью. Они, понимаешь, чокнутые. А стихи пишут! Как это у них в башке проворачивается, черт их знает? Ты вот девять классов кончил, а стихи не можешь. Таланту не хватает?
На этот вопрос я не хочу отвечать. Стихи я писал и даже печатал в газете, о чем вспоминаю с досадой, потому что стихи были плохие. Не лучше Сашкиных. Но Потап решил, что он припер меня к стенке.
— То-то. — Он постучал по столу длинным и тонким, как карандаш, пальцем. — А он, учти, деревенский парень. Из батраков.
Это не совсем верно. Сашкин отец был учителем, и когда умер, то Сашку взял на воспитание сельский дьякон. В пятнадцать лет Сашка был высок и силен, как взрослый парень. Да к тому же круглый сирота, человек беззащитный, а дьякону такой и нужен. Не воспитанник, а батрак. Через год Сашка сбежал от своего воспитателя. Так что с этой стороны все у него обстояло вполне благополучно. Батрак, рабочий и в то же время поэт. Чего еще надо?
Я понимаю, что Потап всерьез считает Сашку поэтом только за то, что тот пишет стихи. Какие — ему все равно, потому что он ничего в этом не понимает. И не скрывает этого. Но на всякий случай не хочет обострять отношений — поэтов у нас принято уважать. Вот он и мыкается с ним и даже прощает задержку газеты.
А меня он считает своим братом-газетчиком, которому ничего не прощается. И сейчас, вспомнив какой-то мой грех, Потап вдруг нахмурился. Я в это время сдирал с разгоряченного тела мокрую от пота рубашку и не сразу заметил, что он перешел в наступление.
Карающим жестом он уставил в мою сторону длинный палец и спросил:
— Ты почему мне ничего не сказал, что трактористы с курсов бегут?
— Кто бежит? Только один и сбежал…
Потап не дал мне договорить. Другая рука с вытянутым пальцем метнулась куда-то вверх:
— Один! А ты будешь ждать массового бегства?
— Да я только что узнал…
— Мы кто? Газетчики или барахло? Мы должны раньше всех узнавать. Он только еще бежать задумал, а тебе уже должно быть все известно. А я — редактор газеты — узнаю все не от своего аппарата, а мне сообщают в райкоме.
Он всегда как распалится, то называет меня «аппаратом», как будто у него в подчинении целая армия газетчиков.
А мне очень неловко выслушивать его обвинения в полуголом виде, мне хочется умыться, надеть чистую рубашку и поговорить как следует, тем более что он высказывает верные мысли: газетчик должен идти впереди событий.
Мысль не новая, но отраднее выслушивать хоть старые, но верные мысли.
— И должен придавать всякому событию политическую оценку.
Ну уж это он загнул, ничего политического в Семкином бегстве я не усматриваю.
— Просто испугался и сбежал, — говорю я.
Потап посмотрел на меня с сожалением. Гулко постукивая костлявым пальцем по столу, он проговорил:
— Запомни: испугаться в революционном деле — значит изменить ему. А бегство с решающего участка равно предательству, которое на руку нашему злейшему классовому врагу.
Точно и четко, как в передовице, и ничего не возразишь по существу. Все правильно: нельзя поддаваться страху или сомневаться. Нельзя. И я никогда бы не простил себе этого. Но в то же время все это как-то не подходило к Семену Павлушкину. Или, вернее, он не подходил под эту жесткую, хотя и несомненно справедливую формулу.
Я стоял полуголый, пот и пыль пощипывали плечи, спину, грудь.
— Вот в таком разрезе и напишешь об этом деле, — приказал Потап, — в следующий же номер.
Тогда я наскоро, больше для самого себя, чем для Потапа, повторил то, что недавно узнал от Яблочкина про Семена Павлушкина. Можно ли такого человека считать пособником классового врага? Не задумываясь, Потап поучающе разъяснил:
— Прежние заслуги не принимаются в расчет. Они, если хочешь знать, даже усугубляют проступок. Ударить надо со всей силой, чтобы другие призадумались!
— А если он — мой товарищ?
— Какое это имеет значение?
— Допустим, Павлушкин — мой товарищ, я с ним поговорю по душам, и он все поймет. Больше пользы будет.
Потап с сожалением посмотрел на меня:
— Интеллигентская размазня. По душам, хм… Брось ты это, чувствительность эту. — Длинный палец уперся в мою обнаженную грудь. — Когда дело идет о событии политического порядка, то всякие личные антимонии надо забыть. Понял?
— Ладно, — устало сказал я, — пойду умоюсь.