«Берлинское детство» стало первой книгой, с которой Теодор Адорно в 1950 году убедил владельца издательства Suhrkamp Петера Зуркампа начать посмертное издание трудов Вальтера Беньямина – автора на тот момент совершенно забытого. Сам Зуркамп, как рассказывали впоследствии его коллеги, перед выходом книги готов был держать пари, что во всей Германии не найдется и сотни человек, хотя бы слышавших имя Беньямина. Неудивительно, что успеха у публики «Берлинское детство» поначалу не имело. Громкая посмертная слава придет к Беньямину позже, уже в шестидесятые годы – и это будет слава не литератора, а теоретика. Так что свое нынешнее место в классическом каноне немецкой прозы «Берлинское детство» заняло уже после того, как благодаря усилиям франкфуртских издателей Беньямин получил широкую известность как философ и культурный критик. Это по-своему закономерно. Миниатюры «Берлинского детства», которые сегодняшнему читателю могут на первый взгляд показаться не более чем ностальгическими зарисовками, в действительности по своей интенции глубоко родственны историческим и философским изысканиям Беньямина в 30-е годы ХХ века. Взгляд, которым повествователь «Берлинского детства» смотрит на родной город, – это взгляд
Все это в равной мере относится к самому Беньямину, который спустя три года после выхода «Берлинских прогулок» Хесселя возьмется за проект будущего «Берлинского детства». Беньямин – тоже путешествующий в прошлое рассказчик. И эти его прогулки движимы вовсе не ностальгической тоской и не стремлением найти в прошлом убежище от невыносимого настоящего. Как замечал Петер Сонди, один из первых и самых внимательных читателей «Берлинского детства», «Беньямин не стремится освободиться от темпоральности, не стремится увидеть вещи в их исторической сущности, нет: он стремится к историческому опыту и историческому познанию; однако оказывается отослан в прошлое, причем в такое прошлое, которое не разомкнуто, но открыто – и предвещает будущее»[3]
. «Я жил в девятнадцатом столетии, точно моллюск в своей скорлупе», – пишет Беньямин, – «а ныне оно лежит передо мной пустое, как мертвая раковина» («Обормотя»). Эхо, звучащее в этой раковине, рассказывает о местах и вещах, необратимо переменившихся с тех пор, как девятнадцатый век сменился двадцатым. И если сегодняшнего читателя обстановка «Берлинского детства» может в чем-то удивлять, а в чем-то умилять, то на тех, кто эту перемену застал, она производила совершенно иное впечатление. Теодор Адорно так писал в послесловии к своему изданию «Берлинского детства» об этих вещах, ландшафтах и интерьерах: «Воздух вокруг мест, что на наших глазах оживают в представлении Беньямина, смертоносен. На них падает взгляд приговоренного, и в них он видит их собственный приговор. Берлинские руины откликаются на те иннервации, что пронизывали город на рубеже веков»[4]. Долговечнее и светлее всего в «Берлинском детстве» оказываются вещи ненужные и нелепые – как никчемный и счастливый Одрадек из любимого Беньямином рассказа Кафки: елочные огни, мыльные пузыри, ниточные катушки. Все весомое и осмысленное – технические новшества, официальные учреждения, человеческие жилища – уже несет на себе печать будущей катастрофы. Она проступает в интерьерах буржуазных квартир, владельцы которых – не жители, а постояльцы («Цветочный двор, 12»); в завороженном ужасе, с которым ребенок из буржуазной семьи тянется к миру улиц («Нищие и проститутки»); в очертаниях многоголового спрута, который собирается на званые вечера в гостиной его собственной квартиры («Общество»).