— Теперь он походит не на тень, а на труп. «Смертельно раненный старый орел». Его плечи сгорблены и выделяются худобой, шея высохла, скулы выдаются, отчего голова кажется более тяжелой; она слегка наклонена набок, словно едва удерживается на слишком слабой шее, а глаза запали еще глубже. Сохранилась его выразительная фотография того времени: тонкий рот, все еще красивый, хотя и покрупневший нос, густые волосы, напряженный взгляд, как бы таящий упрек, и подбородок, некогда волевой, а ныне совсем ушедший в воротник, ища опору на галстуке, высоко завязанном двойным узлом, придают его смягчившемуся лицу выражение усталости, отчуждения, крайнего физического упадка. Это портрет души, у которой скоро не будет больше «возможностей оставаться в живых, как сказал сам маэстро, и которую скоро последний удар без борьбы отрешит от тела»[200].
II
Едва возвратившись в Париж, Гектор слег в постель и вызвал доктора Нелятона. Тот долго, задумчиво его осматривал, а затем назначил климатическое лечение — милосердная иллюзия, часто предлагаемая неизлечимым больным.
— Я советую вам Ниццу, — сказал он.
— Прекрасно, доктор, я обожаю этот райский уголок с бирюзовым небом. Его торжествующее солнце согреет мои старые кости, замороженные российскими ветрами. А уж воздух и благоуханный зефир так чаруют, что кажется, будто я купаюсь в фиалках.
Но, прощаясь, он стал серьезным и спросил:
— Доктор, скажите мне, пожалуйста, правду, всю правду, так как я должен сделать распоряжения.
— Хватит ли у вас сил ее вынести?
— Бесспорно, доктор.
— Увы, господин Берлиоз, я считаю, что вы обречены.
Перед самым отправлением в путь, на что он все же решился, Гектор узнал о смерти главного редактора «Газет мюзикаль» Эдуарда Моннэ, который в течение более тридцати лет был ему другом и опорой. Еще один! «А когда мой черед?» — спрашивал он себя.
2 марта
Вот он и в Ницце. Ранняя весна расточает свои дары. Небеса сливаются с зеркалом воды, розы на кустах гордо алеют, а мимозы трепещут от свежего дуновения бормочущего ветерка. Вступив в сверкающий рай, Гектор издал долгий вздох облегчения, словно освободился от злых сил.
Забыл ли он о зловещем приговоре доктора Нелятона? Надеется ли, что по всем его жилам вдруг побежит некий целительный бальзам? Может быть, и так.
Однако что за фантазия завладела им теперь? Он продолжает путь в своем экипаже до Монте-Карло, желая увидеть вновь те места, которыми восторгался в молодости, и те волны, куда устремлял свой взгляд, исполненный изумления и восторга.
— Возница, остановите на минуту, — приказал он.
Вышел из кареты. И вот он на скале с причудливыми очертаниями.
Ни шагу дальше, Гектор, берегись!
Но нет, покачиваясь, он идет все вперед и вперед. И вдруг он упал. Он расшибся в кровь. Недвижимый, он так и оставался там, на камне, пока землекопы, работавшие на дороге, не кинулись к нему и не поставили его, хрипящего, на ноги.
В гостинице его перевязали и окружили заботой, однако на другой день он вернулся в Ниццу. Какая сила воли!
Цепь мрачных событий продолжалась.
Когда он спокойно сидел на скамейке, созерцая сквозь повязку на лице задумчивое море и упиваясь сокровенными тайнами волн, у него произошло кровоизлияние в мозг. Без помощи провидения смертельный исход был бы неминуем. Помощь провидения? Открылись раны, обильно пошла кровь, и в этом было его спасение.
III
Снова Париж.
Постель, постель, потому что его ноги то и дело подкашиваются. Упорное молчание, все растущая отрешенность от земных дел.
С полным безразличием он узнал, что Амбруаз Тома, который был моложе его на восемь лет, возведен в степень командора Почетного легиона. Какое ему дело до того, что сочинителя оперы «Миньон» народ любит настолько, что, когда тот входит в зал, вся публика встает, выражая ему свое горячее восхищение?
Когда боль ненадолго стихала, он читал любимые стихи: Шекспира, Гете или Вергилия. Если ему удавалось подняться с кровати, он любил бросать птицам хлебные крошки, чтобы приманить их поближе. А кого он принимал? Сен-Санса и Рейера, чету Дамко и своих соседей» Массаров. Впрочем, они одни и остались верны ему.
«Однажды вечером, — писал Блаз де Бюри, — мы повстречали его на набережной. Он возвращался из Института. Бледный, исхудалый, сгорбленный, хмурый, дрожащий, он походил на тень. Даже в его знаменитом взгляде, прямом и гневном, угасло пламя. Он пожал нам руки сморщенной, влажной кистью и спустя миг исчез в тумане, прочтя перед тем голосом, в котором уже не было жизни, стихи Эсхила: „О, когда счастлива жизнь человека, тени достаточно, чтобы ее омрачить, а несчастлива — мокрая губка стирает ее отображение, и все предается забвенью“.
Когда позволяло здоровье, он отправлялся в Институт, но, расписавшись в книге посещений, тотчас удалялся, не в силах присутствовать на заседании.