Так оно и было на самом деле: всякий раз, когда я отвлекалась или бралась строить какие-то планы, всякий раз, когда появлялся достойный любовник, стрела забвения набирала скорость и вроде бы должна была вот-вот достичь цели, не меняя траектории полета. Образ Томаса начинал бледнеть, и во мне росла обида: зачем он выбрал такую нелепую судьбу, почему предпочел вести двойную жизнь, вечно разлучавшую нас, пока не превратился в осенний лист, который кружится на ветру, а потом неизбежно падает? И тогда я ненавидела его и проклинала. И тогда я хоронила его. А вот если стрела вдруг меняла направление – когда любовник не оправдывал надежд и я снова чувствовала себя одинокой, – мне приходилось возвращаться назад и начинать весь путь заново – путь воспоминаний, путь тоски, терпения и пустого ожидания. И меня преследовало неотвязное сомнение: “А если он не умер? А если он однажды появится, потому что ему будет больше негде скрываться или он не будет знать, где преклонить голову? Возвращаются только тогда, когда не знают, куда еще податься”. Я старалась воспроизвести в памяти его лицо и с печалью понимала: чем больше я пытаюсь представить себе Томаса, тем бледнее становятся его черты и тем труднее зримо их восстановить, – я смотрела на фотографию, чтобы они обрели четкость, ту обманчивую четкость, которая проявляется лишь благодаря особому свету, особому углу зрения и особому мгновению. Но как только я закрывала альбом, воображение отказывалось мне подчиняться, а без помощи воображения никогда ничего не добьешься. Даже когда что-то происходит прямо сейчас, тоже требуется воображение, только оно дает событиям объемность и по ходу дела учит нас отличать достойное памяти от недостойного.
По привычке я каждый день заходила в его кабинет и с грустью оглядывалась по сторонам. Именно здесь он работал, возвращаясь домой, здесь делал какие-то записи, или готовил отчеты, или писал то, что мне не позволялось читать; здесь, закрыв дверь, по-английски говорил по телефону. Нельзя сказать, чтобы муж часто пользовался своим кабинетом, но принадлежал он только ему. Я никак не могла решиться освободить кабинет или что-то разобрать, он оставался таким же, как в последний мадридский день Томаса, 4 апреля 1982 года. Какой далекой казалась эта дата – скорее именно дата, чем воспоминание о ней или чем наше прощание, – теперь, в 1987, 1988 и 1989-м, я делала вид, будто навожу в кабинете чистоту, стирала несуществующую пыль, бросала взгляд на глобус, раздумывая, в какой его части затерялся Томас, потом взмахом руки заставляла глобус крутиться. И каждое утро, выбирая, что сегодня надеть, мельком видела одежду мужа, висевшую в нашем общем шкафу. Ее я тоже не решалась убрать из шкафа. А если вдруг вдыхала ее запах или дотрагивалась до нее, на миг почти теряла сознание, ведь эти вещи как будто еще пахли по-прежнему, хотя это уже не напоминало запах Томаса. Заметив маленькое пятнышко на пиджаке, я думала, что надо отнести его в химчистку, но сразу же отгоняла эту мысль, говоря себе: “А зачем?” Увидев складку, воображала, что она появилась, потому что когда-то давно Томас сидел в неудачной позе; в растянутых карманах мне виделся след его кошелька, ключей, пачки сигарет, или зажигалки, или очков, когда он носил их в футляре, а он почти всегда носил их в футляре, и как-то раз я обнаружила, что очки были фальшивыми, то есть с обычными стеклами, а потом в ящике письменного стола нашла еще три пары, в разной оправе, но тоже с линзами без диоптрий: форма очков меняет лицо, и, наверное, они служили Томасу для маскировки, решила я тогда.