Тем не менее раскаяние Изабеллы сменяется гневом и гордостью. Это письмо пропитано негодованием в ответ на оскорбление, нанесенное ей всеми, прочитавшими ее дневник. Чтение без разрешения ее личного дневника, писала она, было «несправедливостью, низостью, воровством». «Я не понимаю этих людей, совершенно посторонних, не имевших никакого позволения, присвоивших право совать нос, внимательно читать, осуждать, выбирать отрывки из моих личных записей любопытными, лишенными рыцарства, подлыми руками. Я не смогла бы сделать этого, как не смогла бы со злым умыслом подслушивать их молитвы, их полуночный шепот во сне или слова в бреду; я посчитала бы себя оскорбленной от одного предложения прочитать бумаги, предназначавшиеся не для моих глаз, но только для того, кто писал».
Проклиная вмешивающиеся не в свои дела, грубые руки людей, прочитавших ее слова, активное подслушивание у ее постели, Изабелла описывает незаконное чтение своего дневника как почти сексуальное насилие. Тайные пространства ее дневника приравнивались к тайным местам ее тела. В своем романе «Приход и расход», опубликованном в Англии в 1857 году, Густав Фрейтаг играл на той же параллели. Перед балом героиня романа сунула свой дневник — «маленькую, тонкую книжечку в переплете красного шелка» — за корсаж. «Никому чужому не дозволено было заглядывать в эту драгоценную книгу — никто не должен был видеть или касаться этой святыни». Когда распутный джентльмен ворует дневник у нее из-под одежды, поклонник девушки доказывает свою честность, отобрав дневник и вернув его непрочитанным.
Ненависть Изабеллы к Генри горит ярким пламенем. «Могла ли я помыслить, что мужчина, называвший себя моим мужем, который с надменной высоты своего житейского благоразумия посмеивался над моими поэтическими всплесками, грубо войдет в мою комнату больной (ища на самом деле деньги) и отберет у меня мои бумаги — эти жалкие маленькие сокровища разочарованной натуры — и оставит у себя и их, несмотря на непреложные законы настоящей справедливости». По английскому закону бумаги женщины были собственностью ее мужа — как жаловалась реформатор Каролина Нортон, «авторские права на мои работы принадлежат ему, самые мои душа и мозг — не являются моей собственностью!». Изабелла заметила, что ее брат Фредерик, «которого никто не обвинит в поэтичности или восторженности», согласился с ней, что Генри вел себя по-варварски, отняв у нее записи, пока она болела, а затем использовав их против нее. «Только женщину можно было подвергнуть такому унижению, — писала она. — Мужчина сопротивлялся бы и заставил бы трусов, дерзнувших оскорбить его частную жизнь, с трепетом отступить».
В одиночестве ее брака, «что было моим отдохновением?» спрашивала она. «Что было утешением? Одиночество и мое перо. Здесь я жила в собственном мире, куда вряд ли кто когда-нибудь вошел бы. Я чувствовала, что хотя бы в своем кабинете я госпожа и все мною написанное принадлежало мне».
Изабелла не придает своему дневнику статуса художественного литературного произведения, хотя даже при этом не может устоять перед искушением представить свои записи в романтическом свете: «Слишком часто я окунала свое перо в волшебную чернильницу поэзии — правда и действительность, туманность и видения слишком часто смешивались — я обладала этим роковым даром — скорее проклятием, чем благом — жаловать “воздушным теням… и обитель, и названье”».
Ее видимое самообладание, писала она, давало неверное представление о ее напряженном и безнадежном мире воображения. «Если я казалась спокойной, то лишь потому, что бурная поэтическая жизнь была безжалостно загнана в рамки одиночества, где нечаянно удовлетворялась с удвоенной готовностью, поскольку была в высшей мере существенным фактом моей индивидуальности и не имела пищи извне».
Касательно того, почему она хранила свои дневники: «Я могу лишь ответить, что у меня почти нет осторожности — я думала, что, если умру, никому не принесет никакого вреда то, что станет тогда пустыми бумажками, а если останусь жива, никто их у меня не отнимет; кроме того, я почти пообещала себе, что приведу их в порядок, сравню, уничтожу и тщательно пересмотрю».
Изабелла заявляла, что не представляет, чем еще могла бы помочь доктору. «Должна сказать, — писала она, — меня весьма удивляет, что вы с таким жаром ищете моего объяснения моего же дневника, словно я могла бы каким-то образом исправить произведенное им впечатление и причиненное им зло. Я не вижу, как это может быть».