— По каналам, вы хотите сказать? Вальми, Жеммап, Урк? Вы полагаете, ваши рассуждения про каботажное плавание ему понравятся?
— Да нашим друзьям-писателям никогда ничего не нравится. Я просто хотел сказать, что Пруст был нашим Магелланом, и тут уж ничего не поделаешь. Не так уж плохо после него быть капитаном Куком.
— Который закончил свои дни в котле у дикарей в перьях…
— Вот это удальство, разве нет? Но мое хорошее мнение о нем этим не исчерпывается. Наилучший критерий оценки его творчества, который я могу вам указать, это качество фразы, ее мощь, ее богатство. Фраза у него — как прием дзюдо: она то прижимает вас к ковру, то подбрасывает в воздух, то переворачивает, она совершает с вами сложные действия, это вам не банальное нанизывание слов, как у многих других…
— Не забывайте про Киньяра, — подсказал мне Матео.
— Разумеется, друг мой. Паскаль Киньяр, вне всякого сомнения, современный классик, хотя он никогда не печатается в журналах, ему и невдомек, что надо иной раз поработать и на этой ниве. «Маленькие эссе» наверняка его обессмертят, они похожи на просторный кабинет, набитый разными диковинами, о существовании которых вы и не подозревали, на хранилище утонченной эрудиции. Его романы «Лестницы Шамбора» и «Салон в Вюртемберге», скроенные в расчете на Гонкуровскую премию, потерпели фиаско, но ему не стоит печалиться по этому поводу: другие его произведения — романы на древнеримские темы и «Тайная жизнь» — так хороши, что члены Гонкуровской академии сами однажды будут смертельно огорчены, что пропустили такой лакомый десерт[4]. Я помню и о Патрике Модиано: о нем поначалу очень много говорили, а потом стали насмехаться, так как он всегда писал один и тот же роман; сегодня его снова превозносят и именно за то, что он опять пишет тот же самый роман. Это называется упорством. С какой стати ему менять манеру? Разве писатель непременно должен меняться, как автомобили или бытовая техника? Разве Мольера просили писать иначе? И разве надоедают нам комиксы про Тентена, потому что в них всегда можно найти пса Мил
— Такое впечатление, что французы вечно тоскуют по этой самой оккупации, — проворчал Жид.
— Так вот, для меня Модиано определенно принадлежит к тем писателям, которые, как Шатобриан, способны завораживать читателя; mutatis mutandis[5], он один из тех, кто переносит меня в параллельный мир, кто создает одновременно ясность и неоднозначность смыслов и обостряет мое восприятие действительности.
— И для чего вам это нужно? — поинтересовался Матео.
Мы с Жидом разом вздрогнули:
— Да ни для чего, несчастный вы человек! Искусство существует вовсе не затем, чтобы для чего-то годиться, цербер вы этакий!
Матео, слегка пристыженный, высморкался. Потом, словно почувствовав укол совести или как человек, к которому вернулась память, обратился ко мне:
— Что же вы не рассказываете месье о самосочинении? В последнее время у нас столько всяких разговоров о нем, разве нет?
— Что за ужасное слово? — спросил Жид.
— Я не был уверен, что мне стоит навязывать вам эту тему. Это немного автобиографии, немного вымысла, но в целом ни то ни другое. Ты сам свой собственный персонаж, ты окутываешь себя вымыслом, чтобы лучше понять себя реального, это способ признаться в чем-то постыдном, надев маску, похожую на тебя самого.
— Куда как ново. Да этот метод существует с незапамятных времен. Руссо, Шатобриан, Пруст всегда так делали. И я сам… Но довольно обо мне, как сказал бы этот зануда Монтерлан, вы же читали мой «Дневник», это все ясно как божий день.
— Да, но, видите ли, теперь это стало чем-то вроде маленького литературного движения. Разумеется, я не поручусь, что оно просуществует дольше нескольких месяцев, однако это последний танец, который сейчас танцуют…
— Я бы предпочел мэдисон, — сказал Жид.
— А я — твист, — вставил Матео.