В том же письме (от 23 сентября 1861 года) он разъяснял положение свое, как сам его понимал: «Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, — давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни… Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно (…), что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было только в Пушкине…» и т. д. Одним нужен был Островский, другим — Решетников, а ему не более не менее как новый Пушкин!..
Запросы, предъявленные критиком к текущей литературе, были, таким образом, чрезмерно широки и, по тогдашним временам, туманны и неопределенны — и статьи его остались равно чужды людям противоположных воззрений; деятельность его как бы выпала в осадок умственной жизни эпохи и долгое время оставалась вне исторического рассмотрения. Но прошло время, и стало видно, что эпоха не полна без этой одинокой, как бы вразрез общему движению совершавшейся работы.
Уместно поэтому заново прислушаться к словам Ап. Григорьева, не теряющего уверенности в своих странных литературных ожиданиях:
«Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжества рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и прочее; в век паровых машин — вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира…»
Когда же, в какой день или час берутся люди за мемуары?
— Когда же, в какой день или час берутся люди за мемуары?
— Более всего диктуется это личными обстоятельствами. Толчком служит то неожиданно выпавшее относительно свободное время или уединение, то чтение чьих-то мемуаров, оказавшихся заразительными либо тоном своим, либо кровно близким материалом, а то и поразивших простотой изложения, впервые открывшей человеку, не бравшему уж много десятилетий в руки пера, кроме как для письма или заявления, что не боги горшки обжигают.
Чаще всего сейчас обращается к мемуарам самое старшее поколение — люди рождения 1890-х годов, потерявшие почти всех своих друзей и близких и возрождающие их в своей памяти.«…В период моего полного одиночества, когда все помыслы направлены к прошлому, я не могу себе отказать в радости вызывать милые образы тех, «кого уж нет…», — так начала в 1952 году свои воспоминания женщина, которой сейчас восемьдесят лет и которой удалось завершить свой поистине замечательный труд, вместивший не только ее жизнь, но и жизнь многих людей ее поколения, разделивших общую для всех судьбу, сближенных своими биографиями.
В предисловии к изданию воспоминаний П. Анненкова есть рассуждение о людях не только с судьбой, но и с биографией, и о людях с судьбой, но без биографии, жизнь которых «складывается, как роман без фабулы — эпизодами, очерками, без особой конструкции». Размышляя над этими словами, сказанными о людях века минувшего, приходишь к далеко неновому соображению, что люди редко выбирают себе биографию — чаще она диктуется внешними обстоятельствами. Читая сегодня мемуары семидесятилетних и восьмидесятилетних людей, видишь — их биография чаще всего ушла так далеко в сторону от первоначального проекта, как не привидится ни в каком сне; в ней ничего нельзя ни изменить, ни исправить, и тогда единственным действием, способным дать ощущение духовной и душевной компенсации, может стать подробная, ничем не ограничиваемая фиксация всего пережитого и виденного.
К цитированным нами воспоминаниям избраны эпиграфом строки бунинского стихотворения!
Только письменные документы могут сделать это: годы, которые, казалось, выпали из истории, — истории вернуть, невозместимое — возместить, прочерк и пробел заполнить текстом. Делая по-настоящему самоотверженные усилия письменного закрепления пережитого, люди, чью биографию определило время, получают возможность воздействовать на очертания своей судьбы: перипетии личной их жизни и ее причудливых изломов оказываются облиты ясным светом разума и высокого нравственного чувства — и под этим светом частная жизнь восстает как жизнь историческая.