Вот еще о Штитте: как и многим европейцам его поколения, с юности ему привили определенные вечные ценности, у которых может иметься – ну ладно, смотря с какой стороны посмотреть, – признаться, душок протофашистского потенциала, но которые (ценности) тем не менее успешно помогают юстировать курс жизни: патриархальные фишки Старого света вроде чести, дисциплины и преданности какому-либо крупному образованию – Герхардт Штитт не столько не любит современные онанские США, сколько находит их смешными и пугающими одновременно. Возможно, в основном просто чуждыми. И, наверное, в данной экспозиции это не к месту, но у Марио Инканденцы крайне ограниченная дословная память. Штитт получил образование в доунификационной гимназии при царящей на редкость канто-гегельянской идее, что юниорская атлетика – по сути, воспитание гражданина, что юниорская атлетика заключается в научении человека жертвовать душными жмущими императивами «Я» – нуждами, страстями, страхами, мультиформенными жаждами индивидуальных воли и аппетита – во имя широких императивов команды (ну ладно, Государства) и совокупности разграничивающих правил (ну ладно, Закона). Звучит это до жуткого примитивно - хоть и не для Марио, слушающего за столом для пикника. Усвоив в палестре добродетели, которые прямо окупались в соревновательных играх, дисциплинированный юноша начинает усваивать и более абстрактные, не гарантирующие немедленного одобрения навыки, необходимые, чтобы стать «командным игроком» на большей арене - еще более дифрагированном моральном хаосе гражданства в Государстве, с полной отдачей. Только Штитт замечает: «Ах, но разве можно представить, что такое воспитание сослужит службу в экспериалистской и экспортирующей отходы нации, что позабыла трудности, лишения и дисциплину, необходимости которой и учат лишения? СШ современной А, где Государство – не команда, не кодекс, а какое-то неряшливое слияние страстей и страхов, где единственный общественный консенсус, которому обязан покориться юноша, – общепризнанный примат прямого достижения этой плоской и близорукой идеи личного счастья:
- Удовольствий и счастий айн человек, да?»
- А только чего вы тогда разрешаете Делинту привязывать кроссовки Пемулиса и Шоу к линиям, если линии - не границы?
- Когда найн нешто больший извне. Ништо не сдерживайт, не дарийт смысл. Одинокише. Verstiegenheit[59].
- Будьте здоровы.
- Хоть што угодно. Само што: оно уже более неважнен, чем то, што хоть што-то есть.
Однажды Штитт рассказывал Марио, пока они соответственно фланировали и ковыляли вниз по Содружке на восток в Оллстон, чтобы поискать где-нибудь по дороге первосортного мороженого, что когда он был возраста Марио – а скорее, где-то возраста Хэла, да неважно, – он (Штитт) однажды влюбился в дерево, иву, которая с определенной туманной сумеречной точки зрения напоминала таинственную женщину, обвитую газом, определенное дерево на общественной Плац какого-то западно-германского городка, название которого напоминало Марио звук, будто кого-то душат. Штитт сообщил, что был до глубины души сражен деревом:
- Кажднен день ходил туда, штобы побыйт с дерево.
Они соответственно фланировали и ковыляли, устремленные мыслями к мороженому, Марио двигался так, будто из них двоих на самом деле стариком был он, но не задумываясь о походке, потому что погрузился в попытки понять убеждения Штитта. Тяжелые размышления Марио отражались на лице выражением, которое любому бы напомнило комически скорченную рожицу, которыми смешат детей. Он пытался понять, как артикулировать какую-то разумную форму вопроса типа: «Как же тогда этот покорившийся – всем – личным – индивид - хочет – широкому – Государству – или – любимому-дереву-или-чему-там, в общем, как все это работает в подчеркнуто индивидуальном спорте, вроде юниорского тенниса, где есть только ты против еще одного парня?
И потом еще, опять, ну все же что это за границы, если не задние линии, которые сдерживают и направляют бесконечную экспансию игры внутрь, которые превращают теннис в типа шахматы на бегу, прекрасные и бесконечно сложные?»