Розанов весь пропитался, как губка «достоевщиной». И не только ее содержанием, но и ее формой, схемой. Впоследствии, вплоть до «Уединенного», он совершенно не понимал, что с ним происходит, откуда такие скачки, лишенные всякой логики, откуда постоянное «ренегатство», ускользание от «окончательных определений». И лишь в поздних работах Розанов хотя и не понял, но интуитивно почувствовал, что в нем вне его воли и желания разворачивается какая-то программа, и что все его шатания и трансформации есть осуществление какого-то замысла. Это был замысел русской истории. Достоевский и Розанов – это, пожалуй, единственные свободные русские мыслители. И именно за счет этой свободы их мышление было строго детерминировано национальной идеей. В них сказалась Русь. В Соловьеве и Бердяеве сказались они сами, то есть никому уже не нужные и не интересные журналисты.
Розанов сам говорил: «Во мне что-то есть от Акакия Акакиевича». Розанов – это Акакий Акакиевич, который прекрасно знает, что он Акакий Акакиевич, и более того, доказывает это нам, причем в форме гораздо более интересной и оригинальной, чем наше собственное (окружающих) понимание этого образа. И тем самым разрушает его.Подлинное же его «я» остается для нас загадкой. Мы хотим понять Розанова, но попадаем в замкнутое искривленное пространство его иронии и выскальзываем из него на другой уровень своего собственного сознания. А Розанов превращается для нас в «зияние», «черную дыру».
Но это не страшно, так как «розановское подполье» конструктивно. Оно истекает в быт теплым и круглым миром. А когда его, этот мир пытаются разрушить с точки зрения Шопенгауэра, экзистенциализма и т. д., то Розанов спокойно говорит: «Я знаю» – и показывает, что действительно «ничего нет»: ни любви, ни дружбы, ни истины, вообще ничего. Полная пустыня, нигилизм. Он говорит, говорит, говорит… Но чем больше он говорит, чем четче и яснее перед нами проступают весь ужас и боль мира, тем сильнее мы ощущаем альтернативность этой философии, возможность иных точек зрения. Мировоззренческий нигилизм превращается в тонкий сверхплотный луч – убийственный, но уже самим своим существованием предусматривающий возможность иных лучей, иных точек зрения. Внутренне понимаешь, что да: все суета сует. И я «суета». Но жизнь «суеты» в «суете» уже не есть «суета». Это не суета, а жизнь. И поэтому не надо суетиться. Пускай я пустота и меня нет. Но вокруг жизнь. И внешне, с точки зрения суеты, я живой, я человек. Чего же тут страшного? Я вижу звезды и знаю, что нет их, что «нарисованы». Но все-таки нарисованы, все-таки кто-то их нарисовал. И значит, они есть, звезды-то. Это совсем не страшно.
И снова постепенно мелодия розановской речи доводится до абсурда и превращается в идиотизм «музыкальной шкатулки». И снова, и снова, и снова все кружится в дурной бесконечности «Записок из подполья». Но карусель розановских шатаний имеет два выхода: выход в быт (вовне) и выход в тайну (внутрь). Там, на выходах, все прутья связаны в пучок. В быту и в сердцевине, «мечте», Розанов «несклоняем», однозначен. В первом случае однозначная ясность, во втором – единая тайна, загадка. Поэтому Розанов внутренне глубоко един (181). В нем слиты материя и душа, быт и мечта, связанные накрепко множеством жгутов мыслей, то есть «философией».
Внутренний пафос Розанова – в постоянных поисках правды как сиюминутного переживания, как мимолетного взгляда. Розанову удалось сохранить чисто детскую непосредственность, и все его статьи и книги – это именно «впечатления», ценные своей яркостью и непосредственностью, а не истинностью или ложностью. Их истинность есть истинность переживания и поэтомуу только и объективная истинность. Розанов как-то постоянно промахивается, перегибает палку, но сами эти промахи удивительно точны (188), правдивы и иcкренни. Вплоть до своей трилогии (и после) он все время «перебарщивал». Все его произведения суть какое-то укрупненное, почти физиологическое переживание определенного «события» с той или другой точки зрения. Именно «точки». До боли, до рези в глазах, узкой, но яркой и красивой.
В трилогии Роанов окончательно распался и одновременно окончательно слился. В мир его произведений, конечно, следует входить через ствол трилогии и лишь потом плутать по закоулкам отдельных статей. Видимо, в этом одна из причин долгого непонимания состороны современников. В сущности, «Уединенное» всегда было в душе Розанова, но окружающим до поры до времениявлялись только внешние разрозненные отростки системы. И так, «по газетам», конечно, было неимоверно трудно нащупать внутреннее единство розановщины и увидеть, как отдельные точки зрения превращаются в звездное небо, в «глаза Божии». Между звездами статей и книг было черное зияние времени и пространства. В трилогии же эти глаза-звездочки слились в единое соцветие, в солнце, или в огромный фасетчатый глаз стрекозы, лениво, задним умом смотрящий в уходящую реальность. Именно тут Розанов нашел внутреннюю гармонию, ту бесформенную форму, к которой он стремился всю жизнь.