– Во-во, а мы тоже сны видим такие.
– Нет, не видите.
– Ха-ха, ну это ты уже совсем по-детски стал, позорно.
Может ли такая жизнь проявиться, сбыться? Конечно. В любви. Любимый и любящий человек поймёт, угадает. Но для любви нужна актуализация. Можно продолжать любить вдруг потерявшего красоту. Но полюбить такого человека невозможно. Буквально «не за что». А любят всегда за что-то. Отсюда обречённость на одиночество. Ведь собственно моё «что-то» почти ничто…
А может быть как раз самые гениальные гении остаются незамеченными и навсегда непризнанными? А?
78
Примечание к №63
Набоков очень близок Чехову. (109)
. И прежде всего своей конечностью, конченностью. Это последние русские классики. Но Набоков жил в великой и страшной России, России, отказавшейся умирать «по Чехову», истекать в чеховской позитивной тоске. Как это ни страшно и странно, но революция окончательно обессмертила Россию, взвинтила уровень художественного постижения мира. Был поставлен грандиозный спектакль, давший пищу на столетия вперёд даже самому унылому позитивисту.Чехов писал из Ялты:
«Я каменею от скуки – и кончится тем, что брошусь с мола в море или женюсь».
Набоков же вспоминает в «Других берегах»:
«На ялтинском молу, где Дама с Собачкой потеряла когда-то лорнет, большевистские матросы привязывали тяжести к ногам арестованных жителей и, поставив спиной к морю, расстреливали их; год спустя, водолаз докладывал, что на дне очутился в густой толпе стоящих навытяжку мертвецов (119)
».79
Примечание к №46
А тут насчёт грызунов «Записки из подполья» есть:
«Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить … Доходит, наконец, до самого дела, до самого акта мщения. Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешённых вопросов, что поневоле кругом неё набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из её сомнений, волнений, наконец, из плевков, сыплющихся на неё от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остаётся махнуть на всё своей лапкой и с улыбкой напускного презрения, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку. Там, в своём мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности ещё постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но всё-таки всё припомнит, всё переберёт, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит. Пожалуй, и мстить начнёт, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперёд, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется».
И находить в этом «сознательном погребении самого себя заживо с горя в подполье на 40 лет» странное, обречённое удовлетворение.
80
Примечание к №68
Пирамида – самое страшное из архитектурных созданий человечества. Ужас пирамиды в её ловушечности. Косая поверхность приветливо наклонена, заманивает наверх, но угол наклона слишком крут, и человеческий глаз соскальзывает с неё. Пространство искривляется, и кажется, что пирамида рушится на человека всей тяжестью, вот-вот раздавит его под собой. Античеловечность пирамиды в её рассчитанности на человека, на человеческое восприятие. Поэтому если поставить памятник всем измам и изменам, то сделать его надо в форме пирамиды. И лучше всего пирамиды «в мелкую ступеньку». Мелкую, но сердитую, крутую, как на выходе из станции метро «Маяковская».