Ощущение ценности и разнообразия жизни в цаплинском творчестве достигло степени откровения в самую сущность бытия. Мне хотелось бы рассказать подробно о кошках, птицах и рыбах, которые он высекал из камней острова Майорки, но боюсь, что описания тут бессильны — это надо увидеть. А увидев, становишься добрее, чувствуя великолепие и беззащитность чуда жизни. В архиве Цаплина мне попалась в одной из старых испанских газет информация о том, что муниципалитет Майорки (было это, кажется, в году 1930-м) рассмотрел вопрос о покупке для местного музея ряда работ русского скульптора Цаплина, «особенно его несравненных фантастических животных», и выделил необходимые ассигнования.
— И много ваших работ в музее Майорки? — отложил я газету.
— Ни одной! — ответил он резко. И рассердился: — Это не мои работы! Вот тут, — раскинул беспомощно-гневно руки — нет ничего моего. Это — ваше! Хорош бы я был, вернувшись на Родину лишь с тем, с чем и уехал…
Да, он вернулся не беднее, а богаче, и обширный подвал, полученный им по возвращении в бывшем торговом подворье (по тем, в начале 30-х годов, в мало строящейся Москве временам — великая удача и счастье!), был уже тогда уставлен тесно, с максимальным использованием драгоценной площади.
А он работал в нем еще больше тридцати лет, и хорошо работал, весело (обедал, ужинал, даже ночевал в мастерской часто, хотя и была у него неподалеку квартира).
И лишь однажды овладело им что-то похожее на отчаяние: когда завелись в деревянных фигурах разрушительные жучки — они изнутри поедали фактуру. Но Цаплин понимал, что надо не отчаиваться, а действовать; он стал быстро и химиком и хирургом, составил хитроумный губительный для жучков раствор, пилкой вырезал пораженные участки дерева (делал, как шутил потом, первые в мире операции на сердце) и лечил — вылечил.
Весной я уехал в горы Армении и там, как мне кажется, понял особенно явственно Цаплина как скульптора. Я жил в окружении цаплинских «форм», но труд освобождения этих живых, непредвиденно чудесных очертаний выполнила не рука человека — он был бы не но плечу и фантастическому великану, — а сам космос: ветер, вода, тысячелетия. Порой этот труд, не довольствуясь «формой» выявлял образ: человеческое лицо, собор, город. Камень жил, повествовал, старился. Он был безбрежно разнообразен, щедро — налево и направо — раздаривал беспрерывную радость узнавания, и это обезоруживало и волновало, как в любви. Лица, фигуры, фантастические существа были неожиданны и естественны, как в цаплинской мастерской.
Тициан Табидзе писал: «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их».
Там, в горах Армении, я понял, что Цаплин, немного перефразировав эти строки, мог бы сказать о себе: «Не я леплю…» И в этом его суть как художника; он лишь сообщал форму тому, что хотело родиться.
Однажды там же в горах я увидел сон: белый веселый город, дети, солнце, легкие, невесомые, как паруса, дома с раскрашенными окнами, музыка на набережной моря или озера, смех. Город, обласканный с головы до пят, — чувствуешь себя, как на палубе корабля, который вот-вот с чудным всплеском разрыхлит воду…
Это был один из тех эйфорических снов, которые видишь на большой высоте, с сердцем, обмирающим от игл разреженного воздуха. И я бы, конечно, тут же о нем забыл, если бы не одно обстоятельство: город был украшен камнем и деревом Цаплина. Я видел деревянные фигуры в низких, залитых солнцем залах за толстым и чистым стеклом; каменные изваяния — на перекрестках улиц; странные «формы» выглядывали из зелени садов. Наутро я подумал, что красоты, освобожденной руками Цаплина за полвека работы, действительно хватило на то, чтобы украсить целый город.
И это наивное открытие ошеломило меня еще больше, чем самое первое посещение его мастерской.
Людей можно разделить на две части: первая чувствует себя кредиторами человечества, вторая — его постоянными должниками. Кредиторы несчастны: сознание, что все — дети, родители, товарищи, народ — что-то тебе должны, отравляет жизнь, разрушает личность. Должники испытывают иную, высокую, завидную муку: ощущение неоплатного долга перед жизнью, современностью и человечеством. Это ощущение, видимо, рождается из чувства благодарности за то, что было, есть и будет в мире, за то, что существует на Земле и одаряет тебя несравненной радостью: сотрудничества, со-переживания, со-страдания, со-участия в празднике жизни. «Я в долгу перед бродвейской лампионией, перед вами, багдадские небеса, перед Красной Армией, перед вишнями Японии…» Меня неизменно потрясает это чувство вины Маяковского перед вишнями Японии, эта трогательно возвышенная подробность этики революции, ощущающей планету как личное чудо.