— О! — отмахнулся он, не дослушав. — Я же устраивал это не один. С ней. — Потом добавил с той детски-неожиданной, ошеломляющей откровенностью, с которой рассказал незнакомому человеку о разбитой скрипке…
— Я от первой жены ушел, потому что деньги любила.
Потом с дочерью мы уже в последний раз поднялись по улице Мюрийвахе, и фасады пятисотлетних домов рассказывали мне родословную Энке.
А в Москве, накануне Нового года, я мысленно видел, как около полуночи по первобытно тяжким камням, держась за толстый канат, нисходят в подвал-мастерскую гости. Их лица и руки, когда они переступают порог, освещает фонарь, обладающий особенностью, о которой не догадывался и сам Андерсен, — обнаруживать в людях бескорыстие.
Эпилог,
в котором «тайное» становится явным
Повествование это, задуманное как попытка исследования духовного мира нашего современника, я начал в Прологе рассказом об элементарнейшей форме бескорыстия — столяр бесплатно работает для детского сада — и кончил изображением той же, казалось бы, элементарной формы — добрый мастер из Таллина дарит фонарь моей дочери. Я решился на это «кольцо» в композиции книги в надежде, что мне удалось, показав сложные формы бескорыстия, дать читателю почувствовать нравственную красоту сегодняшнего человека, и поэтому «элементарность» последнюю он воспримет несравненно более содержательно, чем ту, самую первую.
В художественной публицистике характеры и судьбы героев — это как бы окна, через которые автор и читатель вместе с ним смотрят в мир, в эпоху… Я хотел бы, чтобы окна в этой книге были чистыми и большими — не узкими старинными бойницами, а современными, в полнеба. Получилось ли? — судить не мне. В одном я уверен, что люблю тех, о ком писал; мое понимание жизни и человека было бы намного беднее, если бы не общение с этими людьми. Они научили меня одной существенной вещи: великие философские вопросы о достижении гармонии между долгом и чувством, мыслью и действием, справедливостью и красотой, повседневностью и высоким смыслом жизни, те самые вопросы, которым посвящены целые библиотеки, могут решаться с непритязательной, неосознающей себя самое мудростью, как нечто само собой разумеющееся людьми, казалось бы, далекими от философии, ни разу, может быть, не раскрывавшими томов Платона и Канта. Образ жизни этих людей в большей степени философский — если понимать философию в первоначальном смысле как любовь к мудрости, — чем образ жизни многих именитых мыслителей. Я вижу в моих героях философов, они давали мне и, надеюсь, дадут читателю бесценные уроки в области мысли и чувства, и действия. Их жизни стоят емких томов, исследующих жизнь. Когда я писал об этих людях, то отстаивал самое для меня дорогое в человеке, в отношении к нему…
Сам образный строй художественной публицистики не позволяет писателю вести дискуссию открыто. Но я полагаю, что читатель увидел не только в Прологе, но и в последующем, посвященном духовному миру моих героев повествовании, полемику с рационализмом, ограниченно понимающим человека, суживающим «человеческий спектр» до нескольких невзрачных тонов. Конечно, за исключением Пролога, полемика эта была в основном скрытой, я спорил не логическими аргументами, а самими образами героев, тем богатством человеческого мира, к которому они имеют, по-моему, непосредственное отношение. И вот, очертив их характеры и судьбы, я затем и пишу Эпилог, чтобы «тайное» стало явным.
Стендаль говорил: «Мыслить — это страдать». Не устареет ли эта формула завтра? Думаю, не только не устареет, но лишь тогда и станет выражением не частного случая, а мирового закона. Чем гармоничнее развит человек, тем нерасторжимее в нем сердце и ум. Недаром о людях хороших в старину говорили: умное сердце… Говорил это и Лев Толстой о Горьком. Эйнштейн, несомненно, страдал, обдумывая возможности новых великих уравнений, выражающих цельность и красоту мироздания.
Чем больше людей будет мыслить, страдая, тем лучше для человека, для жизни…
— Но что это с автором! — воскликнет, возможно, читатель. — Стоит ли в наш век могущества мысли, меняющей облик планеты, защищать… мысль!? Причем тут Стендаль с его формулой?!
Помните «Мысль» Родена? Эту женскую наклоненную к земле голову в старомодном уборе на большом, кажущемся надмирным камне? Выражение полной отчужденности и сосредоточенной печали на истончившемся и тоже будто бы надмирном лице? Похожа она, эта женщина, на добрую волшебницу, которая покидает землю, убедившись в тщетности попыток осчастливить людей. Если же говорить о восприятии более современном, то, может быть, это героиня Станислава Лема, улетающая с земли, чтобы вернуться, когда умрут даже внуки тех, кого она сейчас любит?
— Волшебница? Лем? Это все сентиментальная метафизика! — рассмеялся молодой поэт, с которым я был на выставке Родена. — Хотите узнать, почему она печальна? Она видит, как но земле расстилается ее собственная тень — рационализм!