Мимо поезда на рысях уходили к северу, к переправе через Сан, беженские обозы. Шли вразброд усталые пехотные части. Земля грохотала все явственнее. В вагонах звенели стекла.
Поезд наконец остановился в широкой лощине. В кудрявых лесах по склонам лощины беспорядочно вспыхивали желтоватые облака шрапнели.
Мимо поезда скакали верховые. Оглушительно била спрятанная в соседних кустах полевая батарея. Главный врач Покровский приказал нам поднять над поездом два больших флага Красного Креста.
После этого нас продвинули немного вперед, к разрушенной железнодорожной будке. Около нее лежали на пыльной траве десятки кое-как перевязанных раненых.
Мы тотчас начали грузить раненых в вагоны. Поезд был уже полон, но раненые не убывали. Мы клали их в проходах, в тамбурах, в «команде». Весь поезд уже стонал тягучим разноголосым стоном.
Бой, очевидно, приближался, но мы не видели этого. Я только мельком замечал то выбитое стекло в окне вагона, то слышал хлесткие удары шальных пуль по рельсам.
Один из наших санитаров был ранен в плечо. Романина сбило с ног горячим ударом воздуха.
Но это шло мимо сознания. Все были поглощены одной мыслью: «Скорее грузить раненых! Скорее!»
Потный офицер подскакал к поезду и вызвал Покровского. Погоны у офицера были покрыты таким толстым слоем пыли, что даже не было видно звездочек.
— Скорей! — закричал офицер сорванным голосом. — Убирайте к чертовой матери ваш поезд! Через четверть часа будет поздно. У вас двойная тяга! Немедленно!
Офицер тряс нагайкой, зажатой в руке, и показывал на север. Конь под офицером вертелся, как осатанелый.
— Мы еще можем брать раненых на крыши! — прокричал в ответ Покровский.
— Берите на ходу! — крикнул офицер, рванул коня и поскакал к паровозу. Поезд тотчас тронулся. Некоторые раненые успевали уцепиться за поручни, и санитары втаскивали их на площадки.
Только сейчас я заметил, что уже наступили сумерки — яснее стал виден огонь разрывов, и пыль на горизонте окрасилась в зловещий багряный цвет.
Потом пули начали щелкать в стены вагонов, но это длилось всего несколько минут. Поезд шел с огромной скоростью. Когда наконец он сбавил ход, мы сообразили, что вырвались из «мешка».
Поезд взял несколько сот раненых, перевязанных наспех, с промокшими от крови бинтами, со сползшими повязками, почернелых от жажды. Нужно было перевязать всех заново. Нужно было отобрать тяжелых, требующих немедленной операции.
Работа началась тотчас, и с той же минуты время будто остановилось. Мы перестали его замечать. Каждые четверть часа у себя в операционном вагоне я смывал с полов, покрытых линолеумом, кровь, убирал заскорузлые повязки, потом меня звали к операционному столу, и я, плохо соображая, что делаю, держал ногу раненого, стараясь не смотреть, как Покровский пилит белую сахарную кость стальной цепкой пилкой. Внезапно нога делалась очень тяжелой, и сквозь какую-то муть в сознании я соображал, что операция окончена, и относил отрезанную ногу в цинковый ящик, чтобы потом похоронить ее на остановке.
Пахло кровью, валерьянкой и горящим спиртом. На спиртовках непрерывно кипятили инструменты.
С тех пор синеватое спиртовое пламя связано у меня в памяти с невыносимым страданием, покрывающим лица людей серым мертвенным потом.
Иные раненые кричали, иные, стиснув зубы, скрипели ими и ругались. Но один раненый своей выносливостью поразил даже невозмутимого Покровского. У раненого была разбита тазовая кость. Боль он испытывал нечеловеческую, но в операционный вагон пришел один, без санитара, хватаясь за стены. Во время перевязки он попросил только разрешения закурить «для легкости». Он ни разу не застонал, не вскрикнул, все время успокаивал Покровского и Лелю, помогавшую Покровскому вынимать осколок снаряда и делать сложную глухую повязку.
— Ничего! — говорил он. — Терпимо. Вполне даже терпимо. Вы не беспокойтесь, сестрица.
Боль выдавали только глаза. С каждой минутой они все сильнее выцветали, подергивались желтоватым налетом.
— Откуда только ты такой взялся? — сердито спросил Покровский.
— Вологодские мы, — ответил раненый. — Меня мать родила, ваше высокородие, во сыром бору. Сама и приняла. И обмыла водицей из лужи. У нас, ваше высокородие, почитай все такие. Раненый зверь, конечно, кричит. А человеку кричать не пристало.
Сейчас я не могу припомнить, сколько времени длились эти непрерывные перевязки и операции. Для особенно сложных операций поезд задерживали на станциях.
Помню только, что я то зажигал яркие электрические лампы (в вагоне был аккумулятор), то гасил их, потому что за окнами, оказывается, уже светило солнце. Но светило оно недолго, как мне казалось, всего какой-нибудь час, и я снова зажигал белые слепящие лампы.
Однажды Покровский взял меня за руку, отвел к окну и заставил выпить стакан бурой и липкой жидкости.
— Держитесь, — сказал он. — Скоро конец. Нельзя ни одного человека сменить.
И я держался, только время от времени менял окровавленный халат.