Из дому я вышел рано утром. Весь город, весь мир тонул в дожде. Он не лил, а перемещался в пространстве во всех направлениях. И вот этот дождь, живой чудотворный дождь, заговорил со мною. Его шепот я различал в шелесте листвы, в чавканье жадно впитывавшей его почвы, в журчаньи струй, стекавших с полей моей шляпы; капли его ласково касались моих рук, сбегая с них слезою. Этот дождь заговорил со мною о времени, о вечности. Он поведал мне, что считая его просто дождем, мы были неправы — дождь представлял собою нечто большее. Он будил во мне те же ощущения, что и в корнях деревьев, и в маленьком пшеничном зерне, которое пробуждалось в земле от прикосновения его капель.
И еще раз меня недвусмысленно осенило вдохновение. Произошло это в одно прекрасное утро, когда в кухне я надевал новое белье. Натянув майку, я тут же почувствовал, как мириады пальцев, трепавших, расчесывавших и ткавших хлопок, прикасаются к моему телу. Эти мириады пальцев, мириады рук подхватили меня и перенесли в недра людского общества, связали с каждым шахтером, с каждой учительницей, с каждым отдельным человеком; я был частицей всего этого множества, причем частицей, обладавшей устремленностью и огневой силой, которые оставляли место лишь для одного желания — немедленно и без остатка сгореть.
Еще дважды на меня снисходило вдохновение, и оба раза во сне. Первый раз это было сладостно, второй — страшно.
Я открыл глаза и из окна мне улыбнулось солнце. Все то же солнце. В легкие полился упоительный аромат роз, хотя цветов в комнате не было. Воздух видимо искрился миллионами крошечных кристалликов. Но что же мне снилось? Что ночью со мною была девушка, которую я любил долгие годы. Мое чувство росло по мере того, как росла она: вот ей десять лет, вот уже восемнадцать. И теперь она лежала подле меня, даря только улыбкой да прикосновением иссиня-черного локона к моему лбу. В ее улыбке была вся жизнь. Самое ее существо представляло собой цветущую и благоухающую розу жизни.
Другой сон был страшным. Мне приснилось, будто умерла мама. Саму ее я не видел, но знал, что это произошло. Я лежал на ледяной поверхности, походившей на замерзший океан, а с непрозрачного, как густой туман, неба валил крупными хлопьями густой снег. Было холодно и страшно. Наверняка именно так почувствовал бы себя летчик-космонавт, отворись капсула, несущая его в небо, в сотнях километров от Земли, и выброси его наружу, заставляя мгновенно соприкоснуться с пространством.
Как уже говорилось, я и сейчас могу писать стихи, в определенной форме выражать мысли и чувства, но характер их весьма специфический. Нет в них кипения жизни, это скорее созерцание некоего завершенного мира. В них нет открытия, они не способны к чему-либо подтолкнуть, а как бы ретушируют, делают более рельефными контуры нашего мира. Думаю, иначе и быть не может. Духовная жизнь человека в конце концов неизбежно достигает грани, за которой уже ничего нет. В противном случае история человечества превратилась бы в абсурд, выхолостилась от всякого смысла и содержания. Что становится особенно ясно, если спроецировать эту историю на беспредельность времени.
Мои нынешние поэтические и вообще эстетические чувства носят особый, созерцательный характер. С другой стороны; они совершенно объективны. Я ни в малейшей степёни не могу; поставить их под сомнение. В них для меня — сама суть моего мира. Как бы нелепо это ни прозвучало, хочу заметить, что нахожу здесь нечто общее с убежденностью иезуитов или догматиков времен культа личности Сталина. Одни заживо сжигали людей, фанатично веря в свою правоту. Другие тоже проявляли отвратительную жестокость, будучи убеждены, что таково, веление идей. Так они оказывались слепыми проводниками философского тезиса, гласящего, что существование идей объективно. Куда им всем до мудрости Маркса, которому принадлежит следующий афоризм: «Философы только объясняют мир, а нужно его изменять». Вот это — эпохальное историческое веление.