Для Гордея Петровича месяцы после раскрытия в его системе крупных злоупотреблений были очень тревожными. Он почти перестал бывать дома, ездил с одного заседания на другое, участвовал в комиссиях, помогал распутывать грязные нити, Страхов совсем извелся, сердечные приступы несколько раз сваливали его тут же, в служебном кабинете, и он, запершись на ключ, посасывал валидол и, скрипя зубами от ярости и сердечной боли, отлеживался на диване… Такой уж он был человек — не хотел показывать никому, что дело Бражинского так больно его ударило. Многое он скрывал и от Валентины Марковны: дома ничего не знали ни о частых вызовах в прокуратуру, ни о тягучих беседах со следователями, ни о сердечных приступах.
Слушание дела Бражинского назначили на первую половину сентября; на нем Гордею Петровичу пришлось выступать в роли свидетеля. Суд продолжался восемь дней. В последний вечер, когда объявили приговор, Страхов приехал домой необычно рано, задолго до полуночи. Валентина Марковна испугалась: лицо мужа — землисто-желтое, на лбу блестел пот, но глаза смотрели торжествующе. Гордей Петрович поманил за собой жену, тяжелой походкой прошагал в свой кабинет и, войдя, тотчас же лег на диван.
— Ну вот, Валюша, главное, кажется, кончилось, — облегченно вздохнул он.
— Тебе плохо? — заволновалась Валентина Марковна. — Может быть, вызвать «скорую помощь»?
— Не надо. Надоели эти… с сумками и шприцами, — отмахнулся Гордей Петрович. — Обойдусь. Ты слушай… Бражинский получил восемь лет с конфискацией имущества, его дружки осуждены на разные сроки. Нелегко досталась эта победа. Следы были так запутаны, что следствие могло затянуться на полгода. Но я насел… Два месяца копались в делах. Работали три эксперта, две комиссии. — Страхов зажмурился. Облизав сухие серые губы, попросил: — Дай валидол…
Валентина Марковна дала таблетку, взяла мужнину влажную руку, нащупала пульс.
— Я многое не говорил тебе, — вновь начал Гордей Петрович. — Так бывает. Выгребаешь грязь и сам в ней запачкаешься. Но моя роль в разоблачении этой сволочи доказана. И все-таки… Я чувствую… хм… какая-то тень легла и на мое имя… Дело обсуждалось в партийных инстанциях и в министерстве. Пришлось доказывать, что к хищениям Бражинского я не имею никакого отношения. Нашлись такие, что готовы были обвинить в ротозействе, в либеральном отношении к жуликам.
Валентина Марковна вздохнула:
— Что ж теперь? Тебя снимут?
— Не снимут… — Страхов передохнул, пожевал губами.
Валентина Марковна вытирала платочком глаза. Гордей Петрович строго предупредил:
— Ты Максиму об этом не пиши. Не тревожь его. Пускай спокойно работает.
— От него письмо хорошее, — сказала Валентина Марковна. — И вырезка из газеты… Пишет, что и с Лидией у него наладилась переписка.
Она взяла со стола конверт, прочитала вслух несколько строк из письма и газетной вырезки.
— Вот как. Вырабатывается, значит, у Максима характер… Хотя ты и изрядно мешала этому.
— Я мешала? — Глаза Валентины Марковны наполнились слезами.
— И я тоже чуть не прозевал сына. Припомнили мне на райкоме кое-какие его грешки. Дошли до них слухи. Ведь Макс дружил с Леопольдом, таскался с ним по всяким злачным местам.
— Наш Максенька?
— Да… наш… твой и мой… — начиная сердиться, подчеркнул Гордей Петрович и задышал тяжело. — Ты-то разве не знала? Выдавала ему ежемесячную дотацию, а он пропивал ее с этими негодяями. Хорошо, комсомол оказался бдительнее нас, и Максим опамятовался.
Валентина Марковна не возражала: она чувствовала себя виноватой, хотя и не решалась признать это. А Гордей Петрович разъярялся все больше, нервы опять накалялись, предвещая новый серьезный припадок…
— Размякли мы. Чуть не упустили сынка в болото, — хрипел он. — А они, эти подонки, хватают вот таких сосунков за душу, тянут в яму.
— Успокойся, ради бога, — тихо попросила Валентина Марковна. — У нашего Максима душа чистая… Не коснулось его это.
— Не косну-улось, — передразнил Страхов. — Ты-то была в душе его? На волоске висела его судьба.
…Иные тревоги, как первая рябь на гладкую поверхность моря перед шквалом, набежали и на семью Нечаевых. Внешне все шло как будто гладко, но зоркие глаза Серафимы Ивановны улавливали помутневшую гладь: что-то изменилось и в характере Лидии, какой-то надлом произошел и в ее душе. Она стала молчаливой, все чаще в глазах ее отражалась печаль. Серафима Ивановна сочувствовала горю дочери и вместе с тем, терзаясь мыслью — не она ли, мать, виновата в разрыве, радовалась, что Лидия спокойно закончит последний курс.
Как-то раз Серафима Ивановна осторожно опросила Лидию:
— Кажется, дело ваше совсем расстроилось? Выходит, мы с отцом были правы. Максим вон каким оказался.
— Не таким уж плохим он оказался, — резко ответила Лидия. — Максим раскаивается. Не может быть, чтобы он лгал.
— Ты простила ему? Легко же у вас все делается, — упрекнула мать. — Гляди, не ошибись еще раз.
— Мама, не суди о Максиме так прямолинейно, — возразила Лидия и вдруг, склонившись на плечо матери, заплакала. — Мамочка, какой это тяжелый урок… Как мне было больно!
Серафима Ивановна обняла дочь, стала успокаивать: