Аманда вмешивается в мою работу. Я написал комментарий, который у меня не получился, и она заметила это раньше меня. Я просидел полночи над этим комментарием по поводу одного церковного мероприятия, участвовать в котором мне не разрешали – просто запретили без объяснения причин. С разрешениями становится все сложнее, эти болваны из Министерства иностранных дел думают, что это мы, журналисты, виноваты в том, что все больше людей хотят уехать из страны. Когда я просыпаюсь и иду к столу, чтобы еще раз просмотреть написанное ночью, на моем месте уже сидит Аманда. Сейчас, минутку, заканчиваю, говорит она.
Текст, который она через пару минут мне показывает, заметно превосходит мой вариант во всех отношениях. Она говорит, это, конечно, всего лишь предложение, и выходит из комнаты. У нее текст получился менее резким, но в то же время более жестким, чем мой. Она безошибочно попадает в болевые точки, она находит более точные слова. Может, все дело в том, что она просто пишет лучше меня. Я давно уже подозреваю, что я далеко не самый талантливый журналист.
Я иду в кухню. Она кормит Себастьяна завтраком. Ее мучают угрызения совести, оттого что ему в такую рань нужно тащиться в школу (она это называет «на работу»), в то время как она может еще прилечь на часок, после того как он уйдет. Большинство молодых родителей из тех, что я знаю, не видят в своих детях индивидуумов, они воспринимают их как неизбежное испытание судьбы. У Аманды я себе такого даже представить не могу. Она обращается g Себастьяном очень чутко и уважительно, она никогда не дает ему понять, что у нее есть дела поважнее, чем он. А он, странным образом, никогда этим не пользуется.
Я жду, когда она водрузит ему на спину огромный ранец (он каждый раз при этом поневоле сначала делает шаг назад) и закончит ежеутреннюю процедуру целования. Потом кладу перед ней обе наши рукописи и говорю, что не только посрамлен, но и растерян: не могу же я отнести ее вариант в редакцию и сделать вид, будто это моя работа. Она спрашивает: почему бы и нет?
Я жеманничаю, но она знает, что я очень скоро сдамся. А может, и вправду – зажить как у Христа за пазухой, свалив на Аманду свою работу? Она интересуется причиной моего веселья и, когда я называю ее, говорит, что не видит в этом ничего смешного. Нет ничего более естественного, продолжает она, если она мне помогает. Мы живем в эпоху возрастающего разделения труда. Почему бы каждому не делать то, что у него лучше всего получается, – ей писать статьи, ему осуществлять связь с телерадиокомпанией? Я вспоминаю алкоголика Дагоберта Файта, о котором ходили слухи, будто за него писала его жена, – может, я именно поэтому его презираю? Она не тщеславна, говорит Аманда, во всяком случае в таких делах; ей даже приятно оставаться анонимным автором. Она еще ребенком больше всего любила прятаться. Не говоря уже о том, прибавляет она, что это совершенно исключено – писать для западногерманской радиостанции, будучи восточной немкой; тогда можно сразу забыть о разрешении на брак.
Мы договорились, что я отныне буду показывать ей все свои рукописи, которыми я недоволен. Я представляю себе, как в редакции начнут удивляться резко повысившемуся качеству моих репортажей, и делюсь с ней этой мыслью. Она говорит, что ничего не имеет против похвал, а вот от возможной критики требует ее избавить, мол, вся ответственность ложится на меня. Завидная работа.