Теперь, глядя на Алексея Афанасьевича сквозь резкие диоптрии своего дремотного транса, Нина Александровна до конца понимала, что искусственная смерть – убийство и самоубийство – заключается в вещах. Ничего нельзя поделать с собой без орудия труда. Практически каждой вещью можно убить человека, после чего она остается здесь, по-прежнему невинная и ничего в себе не потерявшая. Между тем повседневные предметы, имевшиеся в комнате (еще и оглушенные бесстрастной философской пылью), содержали в себе очень мало смерти: у них были слишком плавные формы, слишком деревянные углы, их безопасная тупость могла кого угодно привести в отчаяние. Когда-то Нина Александровна мечтала о вещах специальных, дорогих, недоступных обычным гражданам, например, о пистолете или ружье, в которых смерть заключена, будто вода в водопроводном кране: только нажми – и брызнет. Веревку она, сказать по правде, тоже попробовала – и это было последнее, что у нее не получилось. Может быть, потому, что она, беременная на четвертом месяце, была до крайности чувствительна и раздражалась не столько на запахи (сама зима, вся в талых язвах и леденеющих лысинах, казалось, пахла моргом), сколько на малейший беспорядок. Каждую соринку она была готова подбирать и нести на общую кухню, в пропитанное гнилыми газетными соками мусорное ведро; без конца перекладывала свое немногочисленное имущество, добиваясь от всего равнения и параллельности, а от халата и кофты, лежавших на кровати,– ровности колбасы. Стоя уже на табуретке, с холодной и липкой от мыла петлей под самым подбородком, она увидала внизу свою абсолютно прибранную комнату, похожую на макет (библиотечные книги, ручки, записка родителям были словно нарисованы на столе), но далеко на полу белели какие-то рваные нитки, до которых в этой жизни было уже не дотянуться. Ноги ее дрожали очень мелко, табуретка дрожала крупней, рот, как рана, без конца наполнялся слюной; через некоторое время она, зажмурившись, вылезла из петли, зацепившейся сзади за волосы, утыканные шпильками, и, кое-как поместившись коленями на шатком квадрате табуретки, ступила на пол с ощущением, будто сошла с карусели. Потом она вымыла полы с дефицитным, пухшим в горячей воде стиральным порошком: с той горячей зареванной уборки началась ее новая жизнь, которая так и продолжалась без перерыва до сегодняшнего дня.
Парализованному Алексею Афанасьевичу было много труднее, чем Нине Александровне в те невероятно одинокие месяцы, когда ей никто не помогал и никто на свете не согласился бы направить потверже ее шатающийся нож, как учительница сжимает и направляет неуверенную ручку в комариной щепотке первоклассника. В сущности, ветеран пытался сделать невозможное. Он уже был неудавшимся изделием смерти, бракованной заготовкой, от которой смерть отступилась, не справившись с непрерывностью жизни в его озаренном сознании. Однако ветеран не смирился и теперь собирался сделать смерть собственноручно – всего лишь повторить на зеркальный выворот то, что с легкостью делал для других. Но ему, сапожнику без сапог, из всех человеческих ресурсов оставалось лишь угрюмое тюремное терпение, помноженное на бесконечные годы приговора, – способность двигаться к цели по миллиметру и вытачивать всякое движение, словно хитрую деталь самодельного механизма. Казалось, будто смерть лежит в его кровати, как законная жена, и парализованный по миллиметру, через какую-то мысленную лупу, изучает это существо и переносит его в свое сознание, по-прежнему обладающее силой магнитной ловушки. Может быть, неуспешность попыток (Нина Александровна понятия не имела, сколько их было и когда все это началось) объяснялась именно тем, что ветеран еще не сложил из частностей целого, не осознал свою смерть в полном ее объеме. Однако страшная хватка его ума не оставляла сомнений в конечном исходе борьбы.
Нина Александровна не знала, случится ли это послезавтра, через месяц, через десять лет. Будущее при попытке в него вглядеться казалось невозможным, попросту не существующим: даже та зима, что уже давала себя почувствовать по утрам оловянными оттенками асфальта, пустотой лужи перед подъездом, похожей на разбитый унитаз, представлялась Нине Александровне такой же неправдоподобной, какой она могла бы представляться папуасу, ни разу в жизни не видевшему снега. Нине Александровне никак не удавалось нащупать, где же там, впереди, пролегает граница, за которой обрывается реальность: будущее, всегда занимающее для своей вообразимости картинки из прошлого, на каком-то участке переставало с этим прошлым сообщаться. Там имелся какой-то разрыв или дефект, как бывают дефекты в стекле – влажные иглы, словно ищущие вены у проколотого пейзажа; но, как Нина Александровна ни напрягала и ни портила внутреннее зрение, она не чувствовала, сколько ей осталось до призрачной черты.