Тейседр был просто-напросто полотер. С незапамятных времен являлся он в дом по средам, и в тот же день после обеда г-жа Астье принимала гостей в рабочем кабинете мужа, единственной приличной комнате во всей квартире на четвертом этаже дома по Бонской улице — некогда роскошных, но крайне неудобных апартаментах с высокими потолками. Можно себе представить, какое беспокойство причиняли эти среды знаменитому историку, повторяясь из недели в неделю и отрывая его от кропотливой, строго размеренной работы. Он возненавидел полотера, своего земляка, с желтым лицом, жестким и плоским, под стать его кругу воска, — этого Тейседра, который под предлогом, что он из Риома, тогда как «гошподин Аштье вшего иш Шованья», толкал без всякого почтения тяжелый стол, заваленный тетрадями, заметками и докладами, и гонял ученого мужа из комнаты в комнату, заставляя его забираться на антресоли, надстроенные над кабинетом, где, несмотря на свой небольшой рост, Астье принужден был сохранять сидячее положение. В эту каморку, все убранство которой состояло из ветхого, обитого штофом кресла, старого ломберного стола и шкафчика для дел, свет проникал со двора через верхнюю часть большого сводчатого окна в кабинете ученого. В стене получалось нечто вроде двери, какие бывают в оранжереях, — низенькой и застекленной, сквозь которую был виден с головы до ног историк, согнувшийся в три погибели над работой, точно кардинал Ла-Балю[3] в своей клетке. Здесь сидел он однажды утром, не отрывая глаз от какой-то старой, неразборчивой рукописи, как вдруг, заглушая грохот, производимый в квартире Тейседром, у входной двери зазвенел колокольчик.
— Это вы, Фаж? — спросил ученый своим глубоким, звучным басом.
— Нет, гошподин Аштье. Это ваш шынок.
Двери по средам открывал полотер, потому что Корантина одевала барыню.
— Как поживает мэтр? — крикнул Поль Астье, направляясь в комнату матери.
Академик ничего не ответил. Его всегда задевало ироническое обращение сына, называвшего его «мэтр, дорогой мэтр», как бы в насмешку над тем почетным званием, которым его обычно величали.
— Пусть господин Фаж подымется ко мне, как только он придет, — сказал ученый, не обращаясь непосредственно к полотеру.
— Ладно, гошподин Аштье...
И дом снова стал сотрясаться от грохота.
— Здравствуй, мама!
— Ах, это ты, Поль!.. Войди же!.. Осторожно с оборками, Корантина.
Госпожа Астье надевала юбку перед зеркалом. Это была высокая, стройная женщина, еще довольно красивая, несмотря на сухую кожу и поблекшее лицо. Не меняя положения, она подставила сыну напудренную щеку, к которой он едва прикоснулся остроконечной белокурой бородкой: оба они были не склонны к сердечным излияниям.
— Молодой барин завтракать останется? — спросила Корантина, толстая крестьянка с лоснящимся рябым лицом, которая, сидя на ковре, точно пастушка на лугу, подшивала подол черной поношенной юбки своей госпожи. Тон, каким это было сказано, и сама поза Корантины, исполнявшей в доме различные обязанности за более чем скромное вознаграждение, говорили о том, что она чувствует себя здесь своим человеком.
Нет, Поль не останется завтракать. Он спешит. Внизу у подъезда его кабриолет, он заехал, чтобы сказать два слова матери.
— Твой новый английский кабриолет?.. Посмотрим!..
Госпожа Астье подошла к открытому окну и слегка раздвинула жалюзи, на которых полосами играло яркое майское солнце, раздвинула как раз настолько, чтобы рассмотреть щегольской легкий экипаж, сверкавший новизной кожи и лакированным деревом, и лакея в ливрее с иголочки, державшего под уздцы лошадь.
— Ах, сударыня, вот прелесть-то!.. — прошептала Корантина, тоже глядя в окно. — Ну до чего в нем хорош, наверно, ваш сынок!
Мать сияла. В домах напротив открывались окна. Прохожие останавливались около экипажа, появление которого взбудоражило всю эту часть Бонской. Отослав служанку, г-жа Астье села на край кушетки и сама принялась чинить юбку, ожидая, что скажет сын; она уже догадывалась, в чем дело, хотя казалась всецело поглощенной своей работой. Поль Астье, откинувшись в кресле, тоже молчал, играя веером из слоновой кости, старой безделушкой матери, знакомой ему чуть ли не со дня рождения. Глядя на мать и на сына, нельзя было не поразиться их сходству: одинаково смуглая кожа креолов с едва проступающим румянцем, та же гибкость стана, серые непроницаемые глаза и в обоих лицах едва уловимый изъян — тонкий, слегка искривленный нос, придающий лицу хитрое и насмешливое выражение, что-то не внушающее доверия. Они молчали, следя друг за другом, напряженно выжидая, а щетка Тейседра грохотала вдали.
— Недурно... — заметил Поль.
Мать подняла голову.
— Что именно?
Концом веера, бесцеремонно, как это принято в мастерской художника, он указал на голые руки, на линию покатых плеч под тонким батистом. Г-жа Астье рассмеялась.
— Да, а вот это?.. — Она рукой коснулась длинной шеи, на которой морщины изобличали возраст женщины. — И потом еще...